• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников
    Шемановский М. И.: Воспоминания о жизни в Главном педагогическом институте 1853 - 1857 годов

    В ПЕТЕРБУРГЕ.

    В ГЛАВНОМ ПЕДАГОГИЧЕСКОМ ИНСТИТУТЕ

    М. И. ШЕМАНОВСКИЙ

    ВОСПОМИНАНИЯ О ЖИЗНИ В ГЛАВНОМ ПЕДАГОГИЧЕСКОМ ИНСТИТУТЕ 1853--1857 ГОДОВ

    Во второй половине августа 1853 года мы были приняты в число студентов Главного педагогического института. Большинство было из семинарий, которое поступило на филологический факультет, меньшинство из гимназий, которое, за небольшими исключениями, избрало математический факультет. Новобранцы представляли массу столь разнообразную во всех отношениях, что подобного разнообразия едва ли можно встретить теперь где-нибудь в учебном заведении: собранные из разных концов России, каждый носил свой особенный отпечаток местной жизни и местного воспитания, но, кроме этого, и степени умственного развития были различны. В этой массе были люди, сознававшие, зачем они явились сюда, чего они хотят, но были и дети, которых привлекли сюда Петербург, права института и прочие внешние нриманки образования. Такой массе, разумеется, невозможно было скоро сплотиться в одно тело, и, сколько я помню, прошел целый год, прежде чем в ней завязалась своя жизнь.

    Прежде всего образовалась партия гимназистов, но образовалась только вследствие враждебных отношений к семинаристам; тут не было кружка в хорошем значении этого слова, а была партия, осмеивавшая неуклюжесть, ненаходчивость и робость семинаристов. Нападения, заключавшиеся в насмешках, бывали часто дерзки, наглы, но отпора с противной стороны почти не было никакого. Вероятно, и покойный Н. А. не избег этих нападок злого остроумия, потешающегося над наружностью, но в этот год я едва помню его расхаживавшим с Щегловым, это было время их дружбы, время, о котором покойный говорил мне в 1859 году, что оно дало решительный толчок его умственной жизни. Личность Щеглова, далеко стоявшая выше нас по развитию, играла вначале главную роль в жизни нашего кружка, но впоследствии она оттолкнула многих из нас, по справедливому замечанию Н. А. (в его напечатанном дневнике)1, тем, что все его действия вытекали из его личных отношений.

    Впервые математики сошлись с семинаристами по поводу прошения, поданного студентами Давыдову на инспектора. Мы курили папиросы, выпуская дым в печную трубу; от этого труба была полна окурками. Начальство преследовало курение, потому что о нем в институтских правилах ничего не упоминалось. Однажды инспектор, зайдя в камеру, где жили семинаристы, и заглянув в трубу, нашел в ней множество окурков. Следствием такой находки было то, что инспектор наговорил много дерзких слов студентам. Гонор гимназистов задет был сильно, и они стали подбивать семинаристов подать жалобу Давыдову. Жалоба была написана Добролюбовым, принимавшим в этом деле не менее горячее участие, и подана им вместе с другим студентом (математиком) при полном собрании студентов младшего курса (тогда в институте было только два курса -- старший и младший, каждый по два года). Давыдов принял жалобу, но повел дело своим обычным порядком: уверяя нас письменно в отеческой любви к нам, он требовал выдачи зачинщиков, грозя в противном случае исключить из института двоих, подававших прошение, то есть Добролюбова и Тарановского {Вот текст прошения: "Инспектор института А. Тихомандритский, войдя в одну из камер, без всякой видимой и побудительной причины обозвал живущих в ней студентов самыми непристойными словами. Не привыкши под управлением Вашего превосходительства к подобному обращению, мы покорнейше просим обратить на это обстоятельство Ваше внимание".}. Дело продолжалось несколько дней; обещано было прощение и забвение, если сознаются, и кара -- ссылка в уездные учителя,-- в случае упорства. Все это пересыпалось уверениями в непреложной отеческой любви начальства к студентам. Держаться долго было нельзя -- Добролюбов и Тарановский выдали себя зачинщиками. После этого произошло небольшое объяснение всего курса с обиженным инспектором, пред которым должны были извиниться обидевшие его студенты,-- и дело кончилось мирно, к вящему удовольствию отцов-наставников.

    Давыдов был в то время для нас альфой и омегой. Участь каждого зависела вполне и исключительно от него. Профессора не вмешивались во внутреннюю жизнь института, конференция их утверждала всякое желание Давыдова: для него стоило захотеть -- и каждый из нас мог очутиться уездным или приходским учителем где-нибудь в Якутской области. Были факты такого директорского всемогущества во времена прежних выпусков, рассказы о которых дошли и до нас. Впрочем, Давыдов не скрывал своего могущества и перед нами. Раз профессор французской словесности пожаловался директору на одного студента, не сделавшего перевода,-- Давыдов, в присутствии профессора и всех студентов, раскричался на виновного и кончил:

    "Если еще будет такая жалоба, я тебя пошлю туда, куда ворон костей не заносит!" Сказал -- и вышел.

    Факт подачи студентами жалобы важен в том отношении, что он сгладил сразу разницу между гимназистами и семинаристами. Вместе с тем он выдвинул вперед и Добролюбова, которого решимость принять на себя имя зачинщика пред страшным Давыдовым родила во всех к нему искреннее уважение. С тех пор слова прошения -- "без всякой видимой и побудительной причины" -- сделались поговоркою между студентами нашего курса, которая привязывалась к месту и не к месту. Жалоба была подана перед рождеством 1854 года. Положено было отпраздновать это событие кутежкой. Как было нам не радоваться ему, когда оно было первым заявлением нашего человеческого достоинства перед начальством, которое до этого как бы забывало, что мы, хоть и задавленные бедностью и полною беззащитностью, все-таки же люди, все-таки же можем оскорбляться бессмысленными упреками нашей бедностью, расточаемыми нам на каждом шагу. Нам постоянно говорили, что мы ничто, что правительство нас облагодетельствовало с ног до головы, приняв нас в институт, что мы обязаны вечной благодарностью за то, что пустили нас на паркетные полы, дали возможность слушать золотые речи всяких ученых -- наших профессоров, что, конец концов, все эти благодеяния проистекли из необъяснимой отеческой любви к нам нашего ближайшего начальства. В особенности же эти оскорбления сыпались на бедных семинаристов.

    Кутнуть согласилось человек пятнадцать, да и то с условием строгой тайны. Нанята была уединенная комнатка в уединенном доме (где-то на Большом проспекте Васильевского острова), окруженном с трех сторон садом. Закуплено было вино, карты, двое малороссов обещались попотчевать нас варениками. Помню -- беседа была самая оживленная, говорили преимущественно о начальстве и о профессорах: в первый раз речь наша шла безбоязненно быть услышанной начальством или кем-нибудь близким ему. Пели и песни. Один запел было известный русский гимн, но встретил общее неудовольствие. Когда же он, несмотря ва то, продолжал петь, то Сидоров, считавшийся да того между нами ярым патриотом, пробавлявшимся на плохих патриотических стихотворениях по поводу Восточной войны, вдруг выдернул шпагу с угрозой заколоть певца и своим дребезжащим голосом стал импровизировать на тот же голос пародию. Это возбудилNo общий смех и рукоплескания -- певцы умолкли. В этот вечер Z <Щеглов> объявил нам, что автор стихотворения "На юбилей Н. И. Гречу", ходившего в то время по Петербургу в многочисленных списках, был Добролюбов; что это стихотворение разослано было во все редакции и самому Гречу, который получил его, находясь уже за своим юбилярным обеденным столом, но что все это надо хранить в тайне, потому что автора разыскивают. Добролюбов, как мне известно, был очень недоволен этой нескромностью. Проведя ночь в тесной комнате, в которой даже не всем достало места для спанья, на другой день мы выпили снова по бокалу какого-то шипучего вина, обещаясь собираться почаще. Тот же Z прочел нам стихи Добролюбова по поводу этого вечера. Вот что можно припомнить из этого шуточного стихотворения:


    Мы вечер дружно провели,
    Свободу мы провозглашали
    И пели тост крамбамбули.

    Тут был степенный Черняковский
    И Добролюбов, ваш поэт,
    Женоподобный Шемановский,
    Nomme Marie-Antoinette.

    Буренин, Бордюгви был с вами,
    Противник некоторых мер,
    И ярый Сидоров с мечтами --
    Наш Мирабо, наш Робеспьер.

    Был Тарановский-возмутитель
    И предприимчивый Щеглов,
    Ларжницкий -- наш распорядитель,
    С сердитым взглядом Лов?
    . . . . . . . . . . . . . . .

    Еще был с нами Радонежский,
    Но он был с вами -- мы не с ним,
    Буй-тур из пущи Беловежской --
    Он чужд стремлениям людским.


    Живет он сердцем, не умом,
    На деле тоже он безбожник,
    Хотя не признается в том.
    . . . . . . . . . . . . . . .

    С этого вечера образовался из небольшого числа студентов нашего курса кружок, в котором читались и переписывались те сочинения, которые трудно было найти в нашей книжной торговле;3 переводились также некоторые сочинения с иностранных языков на русский. Решено было вносить небольшую плату каждым из нас для приобретения редких книг (преимущественно Герцена), на выписку русских журналов и газет4. Всем этим главным образом руководил Добролюбов. Мы собирались иногда у ваших бывших институтских товарищей, вышедших из института (Паржницкого и Сидорова) или у знакомых студентов Петербургского университета (Кельсиева и др.) и Медицинской академии. Вино и карты были совершенно изгнаны из этих собраний, время проходило в разговорах и спорах. В спорах Добролюбов отличался серьезностью и уважением к противнику. Как бы ни был упорен его противник, никогда он не позволяя себе ни одной насмешки над ним, не преследовал его иронией, как это бывало с другими спорщиками, но брался за предмет спора с существенной, серьезной стороны и рядом силлогизмов заставлял противника соглашаться со своим взглядом. Люди диаметрально противоположных взглядов с Добролюбовым после спора с ним выносили искреннее к нему уважение, если даже они и не соглашались с ним, боясь его смелых выводов. Многие из студентов, которых он не любил, любили и уважали его, и это чувство в них сохранилось и после выхода из института. Его чистая, возвышенная натура не могла дойти до неуважения к человеческой личности, как бы безотрадно ни было ее состояние: я могу привести примеры, где он трудился над такими субъектами, над которыми труд был почти напрасен. Всякий соприкасавшийся с ним чувствовал то освежающее действие, ту пробудившуюся любовь к честному и скромному труду, то довольство собой, которое заставляло смотреть на мир светлыми глазами, побуждало действовать, а не терять времени в напрасных сетованиях и бесполезном отчаяньи. Письма его производили то же действие. Таковы были его частные отношения к людям, по крайней мере к тем, которых я знаю.

    Другим характером отличались его отношения к людям, имевшим то или другое общественное положение. Этот характер хорошо известен из его печатных статей, и в этом случае он не противоречил себе. Дело общее -- выше всего. В этом случае он не щадил никого, не останавливался ни перед чем, что, по его мнению, могло препятствовать общественному развитию. "Надобно сбрасывать авторитеты, карать низость публично, иначе мы будем двигаться по-лягушачьи или, еще хуже,-- стоять на одном месте, воображая, что идем вперед",-- говорил он мне три года тому назад. "Нужно наше общество будить, будить и будить -- вот дело нашего поколения",-- продолжал он. "Нелепо объяснять мои нападки на авторитеты завистью или недоброжелательством. Сами по себе, за свои прежние заслуги, они стоят уважения, но если их притязания идут до того, что они хотят стоять впереди даже тогда, когда уже выжили из сил, и для этой самолюбивой личной цели стараются задержать общее движение, то как же не ругать и не бить их?" -- отвечал он мне на мое замечание, что его нападки объясняют завистью и недоброжелательством. А за три месяца до своей смерти он с досадой говорил, что те из его статей читаются, где его подпись5, а там, где нет ее,-- часто даже и не прочитываются. Когда же я представил ему тот резон, что отчего же не пользоваться этим обстоятельством -- своей авторитетностью, если она может привлечь большое число читателей, а следовательно, и большее число последователей его идей, то он отвечал: "Хороши последователи, для которых важно имя, а не самые идеи". В деле общем он никогда не задумывался насчет выбора дороги, а шел прямо, открыто, честно. Выжидать удобной минуты, действовать медленно и осторожно не было в его характере. Мысль об опасностях, о возможности испортить свою карьеру не приходила, кажется, ему и в голову, когда он был еще студентом. Здесь он опасался больше, за других, чем за себя, и в этих опасениях было что-то дружеское, родственное, братское. "Я никогда себе не прощу, если ты попадешься",-- часто можно было слышать при замысле какой-нибудь выходки против институтского начальства, выходки, самой по себе пустой, но в глазах начальства имевшей вид демонстрации, посягания на его достоинство. Вот один из этих случаев.

    Кормили в институте дурно; начальство объясняло нам (когда уже оно было в сильном разладе со студентами), что на содержание отпускается очень мало, и оно действительно хлопотало в то время о прибавке каких-то копеек на студенческий стол. Но студентам казалось, что и при этих средствах можно обойтись, например, без тухлой говядины, без затхлой крупы и проч., поэтому недовольство столом не уменьшалось, а увеличивалось. В 1856 или 1857 году, на четвертом уже курсе, по поводу одной выходки Давыдова, оскорбившей двух студентов, решено было для отмщения затеять решительную борьбу за стол. Добролюбов написал прошение6, в котором от имени студентов целого курса объяснил весьма скромно причины дурного стола. Просилось: 1) дать полные права дежурному на кухне студенту браковать дурные <блюда> и принимать хорошие с личной ответственностью как перед начальством, так и перед своими товарищами; 2) для последней цели завести столовую книгу, в которой дежурный записывал бы, довольны или недовольны были студенты обедом. Прошение было написано и одобрено горячо почти всеми. Но кто подаст его? Тут пошли споры, упреки; говорили, например, что я уже замечен несколько раз, и проч. в этом роде. Добролюбов вызвался с самого начала споров, но студенты его отговорили, потому что для него это представляло действительную опасность после бывших перед этим стычек с Давыдовым.

    В это время кто-то принес известие, что Давыдова нет в институте,-- он куда-то уехал. Решили воспользоваться этим случаем и послали одного студента в институтское правление подать прошение советнику правления (прошение адресовано было на имя директора в правление института), с тем чтоб он пометил и передал директору по его приезде. Но маскировка подачи была дурно придумана: лицо, подававшее прошение, нисколько не избежало неприятных объяснений с Давыдовым, потому что студенты были известны в правлении. В то время как все с восторгом ухватились за эту мысль, Добролюбов по обыкновению молчал. Студент, возвратившись, объявил, что советник отказался пометить прошение. Вскоре приехал Давыдов и отправился прямо в правление; явился и посланный от советника, возвестивший, что теперь-де пожалуйте подать прошение. Произошло новое колебание. Добролюбов не вытерпел, взял прошение и подал. Долго мы ждали его возвращения. Наконец возвратился он бледный, с сжатыми губами, и через час отправился к Вяземскому, бывшему товарищу министра. Ему он подал прошение о выпуске его в младшие учителя гимназии. Вяземскому стоило больших трудов уговорить его; кажется, что он взял только тем, что отказался принять прошение {В бумагах Н. А--ча сохранилось это прошение7.}. И никогда ни одного упрека в трусости, в себялюбии не срывалось с его языка его товарищам, а ведь подобный упрек был бы так справедлив, так естествен! Напротив, в делах такого рода, если только они обеспечены общим желанием, в нем являлась решимость, стремительность действий, готовность идти вперед даже и тогда, когда толпа смешалась при виде предстоящей опасности и готова уже отступить назад. Так целен, так верен с самим собой был этот человек.

    Сначала собрания чаще всего были у Сидорова, после перехода его из института в Петербургский университет. Фантазер от природы, он не обладал глубоким анализирующим умом и горячим сочувствующим сердцем. Он легко увлекался разными теориями общественного устройства, но увлекался пассивно, вполовину понимая их. При сильно развитой фантазии, он был при этом крайне самолюбив, воображая себя призванным совершить великий переворот или в жизни, или в науке. Он прямо говорил, что он великий человек, что он почувствовал свое призвание, бывши еще мальчиком, в Томске, что для совершения неизвестного еще ему подвига он пришел в Петербург чуть не пешком, бросив свою семью и блестящую карьеру, которая там открывалась перед ним. Он был чуть ли не старше всех нас; по крайней мере при вступлении в институт его за лета отказались принять в студенты и он должен был просить о включении себя в студенты самого министра. Приучив себя к восторженному состоянию, он тяготился нормальным своим состоянием и искал малейших поводов восторгаться. До описанного мною вечера он еще не занимался социальными вопросами и пробавлялся на патриотических стихотворениях Восточной войны. Декламируя какое-нибудь глупое стихотворение, он наливался кровью, производил страшные, угрожающие жесты и разъяренно кидался на того, кто не в состоянии был удержаться от улыбки. Мы прозвали его ярым.

    Переход от поклонения абсолютизму к крайнему социализму произошел в нем очень быстро, чуть ли не в самый тот вечер, когда он со шпагой в руке заставил молчать певца, певшего "Боже, царя храни". Такие резкие переходы в фантазерах, впрочем, очень естественны. Увлекаемые какой-нибудь новой для них идеей, они резко отступают от прежней своей проповеди, часто даже сами не замечая своего отступления; в их голове легко мирятся и самые резкие крайности. Выйдя из института, он вполне уже увлекся социальными идеями, писал планы, уставы обществ для того времени, когда род человеческий размножится до того, что земли окажется мало для пропитания населения земного шара, и ничего не делал ни в университете, ни для добывания себе средств к жизни. Конечно, он задолжал, и часть денег, собиравшихся на приобретение книг, пошла ему. Я упоминаю об этом обстоятельстве потому, что эта мысль принадлежала Добролюбову. Денег вообще собиралось немного, и я наверное знаю, что излишек расхода покрывался им из своего кармана. Это вспоможение делалось не раз Сидорову и Паржницкому, когда последний был сослан фельдшером в военный госпиталь в Куопио (в Финляндию). Сидорову прекратилось оно по следующему обстоятельству.

    В те дома, где он давал частные уроки, были вхожи некоторые из нас; в некоторые он даже был рекомендован Добролюбовым или другими. Не являясь по нескольким неделям на уроки, он возбудил неудовольствие в родителях, о чем последние и заявили рекомендовавшим его студентам. Но на все советы и уговоры не манкировать уроками он отвечал двумя-тремя восторженными фразами и продолжал манкировать. Кончилось тем, что ему отказали от уроков, и он остался без всяких средств. Тогда-то он написал длинное-предлинное послание к нам, требуя от нас определенного себе содержания, и отказывался при этом от всякой черной работы (так он называл частные уроки), как несогласной с его высшим назначением. Это письмо привело в негодование всех, потому что никто не отзывался с таким презрением о труде, как это высказано было в его послании. Ему решительно было отказано. Отказ писал Добролюбов. Сидоров, приписывая отказ ему одному или его влиянию, с тех пор отзывался о нем дурно, хватаясь за всякий несколько сомнительный его поступок, чтобы обвинять его в лицемерии и т. п. Эта дурная черта нашего Робеспьера осталась в нем до самой смерти Добролюбова. Он обвинял Добролюбова в служении видам правительства; впрочем, при почитателях Добролюбова он облегчал его вину тем, что он подчинился Чернышевскому и Некрасову и отказался ради этих богов от самого себя.

    что принималось на слово, входило в убеждение сердцем, не умом. Но он остался тем же юным мечтателем: та же восторженность при всяком удобном случае, та же способность наливаться кровью, та же уверенность в великости своего назначения. Социальные вопросы он уже бросил и если случалось говорить о них, то отзывался равнодушно. В это время он занимался математикой, говорил, что жизнь невозможна без высшей математики, что без нее нельзя быть ни умным администратором, ни глубоким философом, ни законодателем, короче -- ничем. Он прочел множество математических сочинений и думал произвести переворот в этой науке, ругал беспощадно всех живших математиков и увлекался Вроньским. Он порывался составить математическое общество и издавать журнал, но ничего ему не удалось. Неудачи и бедность, в которой он проводил жизнь, не изменили его; только воображение рисовало ему, что он окружен тайными врагами, шпионами русского правительства, умеющего чутьем отыскивать гениальные натуры и задавляющего их лишением всяких средств существования. Его фантазия довела его до мистицизма, он признавал бога, допускал демонические силы. На третий день после появления в газетах известия о смерти Добролюбова мы получили от него записку, в которой он предлагал отслужить панихиду об усопшем товарище, а на другой день после записки явился и сам с этим предложением. Тяжесть потери чувствовалась горькой болью в сердце. Все <не>хорошие стремления сердца замолкли, образ покойного носился пред глазами. Казалось, что и сам умер или что черед и за тобой, а при виде Сидорова, предлагающего панихиду, не явилось даже и негодования!

    Не знаю, доживет ли Сидоров до подвига, на который родила его судьба. Он действительно назначен совершить подвиг и, может быть, не один. Это человек, которого сила в минуте, в момент общей нерешимости. Битва идет, победа колеблется, перевес то на одной, то на другой стороне. Но вот смятение. Одна сторона начинает торжествовать, противная готова уже бросить оружие и бежать. Вдруг среди смятенной толпы является человек с всклокоченными волосами, с кровяными глазами, с кинжалом, которым он потрясает в воздухе. Презрительно окидывает он быстрым взглядом бегущих. "Трусы! -- кричит он им. -- Куда бежите, подлые? Назад! С нами бог, за нами правое дело! Умрем же или победим!" -- и первый кидается на торжествующего врага и еще, пожалуй, с какой-нибудь песнью. Толпа за ним -- и победа наша. Да, вот его настоящая арена подвигов, а не в жизни и в науке.

    пожимал руку. Наговорившись досыта на свободе, мы уже собирались расходиться, как хозяин попросил подождать несколько минут. Он вынул тетрадь, из которой прочел что-то такое, из которого можно было понять, что ему было какое-то откровение свыше. Затем он объявил, что нужно составить тайное общество, под именем литературного, чтоб скрыть настоящую его цель от правительства. Затем следовало чтение тайного устава общества. В этом уставе было много параграфов, но ни один ив них не носил того опасного характера, которого страшится правительство: цель была благотворительность, только в обширном и гуманном значении этого слова. Чтение кончилось, автор ждал ответа, но каждый почему-то удерживался сказать первым. Я, чтоб прервать молчание, сделал замечание, что действия, требуемые уставом, такого рода, что каждый из нас может совершенно свободно и явно производить их, что я не понимаю, какая цель давать этим действиям форму столь опасную, как тайное общество. "Цель,-- закричал автор,-- тебе нужна все цель, meta -- а без цели ты и шагу не хочешь сделать? Так я тебе скажу, где цель: цель впереди. Пока мы еще не можем видеть ее ясно, а придет время -- увидим". Произошел спор. Все находили, что бесполезно подвергать себя явной опасности из одного названия, и требовали от него цели. Автор в ответ говорил о своем призвании, о тайных голосах, слышимых им, и проч. и проч. Конечно, все это кончилось шутками и смехом, в котором автор, погорячившись вначале, и сам принял участие.

    Еще раньше выхода Сидорова, вышел из института Паржницкий. Этот человек -- один из замечательнейших нашего кружка, и о нем стоит сказать несколько теплых слов. Сын бедных униатских родителей, он еще в детстве, когда был гимназистом, испытал на себе насилие русского правительства в деле веры. Мальчиком он долго скрывал свою веру от гимназического начальства, выдавая себя за католика, но был выдан своим родным братом, который был далеко моложе его и предательство такое сделал, разумеется, по детской необдуманности. Я не знаю подробно этой истории, но насильственное обращение мальчика в православие сообщило его характеру особенный цвет. Он никогда не был вполне откровенен ни с кем из своих товарищей, отзывался о православии с едкими насмешками и ругал попов. Его оскорбленное в детстве человеческое достоинство родило в нем какое-то презрение к великорусскому племени, он искал польского общества, его симпатии были к Польше, отчасти к Малороссии и нисколько не к России; он себя считал поляком. По окончании гимназического курса он поступил в Одесский лицей, но чрез год перешел в Петербургский университет. Пробыв здесь года полтора, он, за неимением средств к жизни, стал хлопотать о приеме в институт. Отзывы петербургских профессоров о нем были очень рекомендательны, притом он говорил на четырех языках, а этого было достаточно для Давыдова, чтоб хлопотать о нем; он был принят, когда мы были на втором курсе. Я помню его хорошо. Он сидел в камере рядом со мной, постоянно занимался математикой, писал по этому предмету сочинения и чувствовал непреодолимое отвращение к богословиям разного рода и поповским логикам и психологиям. На репетициях не раз мне случалось отвечать попу за него, так как поп не знал многих из нас в лицо. Он подсмеивался над моими усердными занятиями к поповским репетициям, звал меня за мою способность заучивать слово в слово безобразные поповские лекции -- зубрилкой, попкой и др. милыми названиями. Сам же поповские лекции проводил или в занятиях дифференциальным и интегральным исчислением, или в сне, для чего как-то особенно ловко подстраивался под столом. В первое время своей институтской жизни он не сближался с студентами; его отношения в эти месяцы с Давыдовым были хороши, и можно было заметить, что он и сам старался поддержать эти отношения, несмотря на отвращение, какое он чувствовал к связанной жизни студентов. Я помню хорошо, что он восставал против подачи прошения на инспектора, называл Давыдова человеком умным, единственным во всем институте, что все остальные -- дураки, шваль, дрянь, что сколько ни ломай себя, сколько ни прикидывайся, а придет минута, и человек вдруг, ни с того ни с сего, да и выскажется весь, каким он действительно есть. Так было с Паржницким. Вооружаясь против подачи прошения, он уже был на нашей стороне, когда прошение было подано, и был распорядителем пирушки, устроенной по этому поводу. После этого вечера у него начались столкновения с надзирателями, а потом и с Давыдовым. Поводы к столкновениям были самые ничтожные.

    Чтоб дать понятие о них, я приведу один случай.

    во времена Николая во все гражданские учебные заведения. За ужином, когда за нашим столом велась громкая веселая беседа (что было также нарушением институтского правила, по которому студенты должны были за столом говорить только о предметах своих лекций со скромностью, отличающей благовоспитанных людей), чахоточный немец-надзиратель Людвиг долго ходил около нашего стола в нерешимости выбрать средство остановить хохот и громкие крики разговаривающих. Мы заметили его нерешимость и продолжали раздражать его чахоточную натуру. Но немец скоро нашелся. Подойдя к Паржницкому, он молча указал ему на выпущенные воротнички и спросил: "Зачем это?" Паржшщкий отвечал, смеясь: "Затем, зачем и у вас", и при этом указал немцу на его сильно накрахмаленные <воротнички>. Немец страшно оскорбился таким дерзким ответом, нажаловался Давыдову. Этот потребовал для объяснения Паржницкого в конференцию пред портрет императора и признал для пущей важности пришедших для лекции профессоров. Паржницкий объяснялся дерзко с Давыдовым. Остроградский, присутствовавший при этом объяснении, на лекции говорил нам: "Как же можно так говорить директору!" Оставаться в институте Паржницкому было нельзя: честолюбивый до мозга костей, Давыдов не мог оставить без наказания дерзкий ответ ему в конференции, в присутствии профессоров. Время, когда Давыдов имел полную возможность отмстить,-- экзамены,-- было на носу.

    На экзаменах Давыдов был полновластным господином. Он ставил баллы по своему личному усмотрению, профессора, за исключением двух-трех, ему не противоречили. Случалось, что на экзаменах студент отвечал на попавшийся ему билет безукоризненно; профессор ставил ему в своем списке пять баллов, а студенту объявлялся в присутствии самого профессора балл далеко меньший. В 1854 году на экзамене из русской словесности из первого курса во второй товарищ наш Захаров, студент математического факультета, отвечал на свой билет и на многие вопросы сверх билета прекрасно. Давыдов, имевший причины быть им недовольным, хотел показать над ним свое всемогущество. Основываясь на том, что Захаров не ответил на один или два вопроса, предложенные им, он поставил ему единицу, а этот балл равнялся выходу в уездные учителя. Давыдов хотел показать только свою силу, так сказать пошутить, и назначил переэкзаменовку Захарову. Но Захаров, оскорбленный произволом, отказался от переэкзаменовки, несмотря на увещания инспектора и профессора словесности. Он был послан уездным учителем в Гдов, Петербургской губернии, и через год или два, кажется, спился и умер. А на математическом факультете он был одним из лучших студентов.

    Паржницкий хорошо понимал, что оставаться в институте ему опасно, чрез месяц или два он рисковал быть где-нибудь в Якутской области уездным или приходским учителем. Но как выйти из института? Была одна возможность -- заплатить по сто пятьдесят рублей за каждый год институтской жизни, но и это соединялось с большими хлопотами и трудностями, а для него эта возможность была невозможною по причине его бедности. Он выбрал дорогу более короткую, хотя и очень опасную. В это время старый император умер, на престоле сидел новый. Каждый день приносил какой-нибудь рассказ, свидетельствовавший о человечности нового императора: положение Александра в императорстве было ново для него самого. Испытавши сам на себе грубые лапы самодурства в лице своего родителя, Александр не вдруг взошел в роль императора: рассказы, ходившие тогда о нем по Петербургу, свидетельствовали о том. Паржницкий решился обратиться к нему. Он подал ему прошение, в котором объяснял, что, не имея расположения быть учителем, он просит перевести его в студенты Медико-хирургической академии. Император принял прошение и говорил с Паржницким несколько минут, расспрашивая его об институте; прошение подано было на набережной, во время прогулки императора. Петербургская полиция, следящая за каждым шагом императора, немедленно донесла министру народного просвещения и Давыдову о том, что император разговаривал с студентом Педагогического института.

    о своей встрече с императором, о том, какой рукой император взял прошение, и проч. Но Паржницкий был осторожен: он всякий раз переиначивал свой рассказ, придумывал небывальщины и потом отказывался от них и этим держал Давыдова в состоянии беспокойства и нерешимости. Эта умная тактика с Давыдовым спасла Паржницкого. Через несколько дней, когда министр потребовал от Давыдова аттестации Паржницкого, он аттестовал его как первого студента по успехам и нравственности. Паржницкий по высочайшему повелению был переведен из института в академию, не в пример другим. Тогда-то Паржницкий, скрывавший и от нас свое дело, рассказал нам все подробно, смеясь от души над Давыдовым, над его страхом, который помог ему оставить его в дураках. Это, вероятно, дошло до Давыдова, а может быть, он и сам собой догадался, что во все это время был в руках студента-мальчишки. Чтоб поправить дело, Давыдов послал секретное отношение к начальству Медицинской академии, в котором предостерегал его от Паржницкого, объясняя, что в институте Паржницкий отличался развращенною нравственностью и портил других студентов. Этот конфиденциальный донос Давыдова принес Паржницкому один из офицеров, служащих при академии, и дал ему прочесть.

    Есть натуры, для которых введение социальных идей в жизнь составляет как бы цель их собственной жизни. В какое бы положение они ни были поставлены, как бы ни старались они себя уединить, отдернуть от этого стремления их природы какими-нибудь занятиями по части наук несоциальных, но природа берет свое: покрепятся, покрепятся, да и прорвутся, и прорвутся страшно, начисто. Куда бы судьба ни забросила их, везде они сумеют найти людей, пробудить в них эти идеи, сумеют составить, без всякого намерения с своей стороны, почти бессознательно, из них общество с определенным социальным взглядом. И где бы они ни появились, эти люди, окружающая их среда, как бы груба она ни была, сама собою начинает изменяться, очищаться. Это та едва заметная органическая клеточка дрожжей, которая может привести одним своим присутствием в брожение невообразимые массы хлебного затора и обратить его в спирт. Люди эти -- предтечи будущего социального устройства, будущего, но недалекого, близкого. Старый, дряхлый организм общественного устройства сам родит их из себя, воспитывает в них свою смерть и свое возрождение в новом, обновленном виде. Такой органической клеточкой был Паржницкий. Он не занимался отвлеченными социальными вопросами, часто даже смеялся над занимающимися ими, но, если жизнь представляла ему практически решить вопрос, в своем решении, в своих действиях он высказывался социалистом. Это был человек практического дела, боец жизни, презиравший всякое бесплодное словопрение. Он был совершенною противоположностью с Сидоровым: ни капли восторженности, ни капли честолюбия. С этой стороны он схож был в Добролюбовым.

    В Медицинской академии он не пробыл и года. Там началось брожение, и клеточкой был Паржницкий. Начальство академии страшно обкрадывало студентов, студенты кутили, бранили втихомолку начальство и ничего не делали. Паржницкий в несколько месяцев соединил, сплотил их, довел до той точки, за которой начинается дело. В несколько сходок студенты решились подать жалобу на свое начальство императору, и главным депутатом был выбран Паржницкий (всех же их было четверо: кроме Паржницкого, были Михайловский, Щеглов и Алексеев). Император принял жалобу, назначил своего флигель-адъютанта <Ф. Н. Сумарокова-> Эльстона следователем. Следователь, по русскому обычаю, начал следствие тем, что засадил депутатов в ордонанс-гауз. По следствию, произведенному в академии, оказалось действительное воровство, но вести дело честно -- не в духе русского правительства. По его принципам подчиненный не должен жаловаться на начальство, каково бы оно ни было. Нужно было наказать студентов, но как, за что? При допросах, продолжавшихся более двух недель, заключенных депутатов старались всеми подлыми мерами сбить, спутать в показаниях, но, не успевши в этом, их обвинили, кажется, в том, что они, вопреки русским постановлениям, при подаче жалобы обошли несколько начальственных ступеней. Депутатов присудили сослать фельдшерами по разным госпиталям. Остальные студенты Медицинской академии ничего не могли сделать для спасения своих депутатов; им только было обещано лейб-медиком Енохиным напомнить императору во время коронации его о четырех фельдшерах-студентах. Это было в 1855 году, во время Восточной войны. На проводы сосланных явилось много студентов академии и некоторые института. Все были веселы, даже разжалованные нисколько не были опечалены. Они уже одеты были в новых своих костюмах -- серых солдатских шинелях, и провожатый жандарм был тут же, в студенческой компании. Настал и час разлуки, и в этот час также не было ни слез, ни упреков судьбе или что-нибудь в этом роде, исключая, впрочем, одного студента, о чем свидетельствует приведенное ниже письмо,-- обнимались, целовались, обещались не забывать друг друга и -- только, как всегда бывает и в обыкновенной разлуке. Осужденные отправились; многие из студентов провожали их до самой заставы. Паржницкий назначен был в военный госпиталь сначала в Тавастгус, а потом переведен в Куопио, в Финляндии. В его письмах к Добролюбову высказывался все тот же социалист. Всего меньше писал он о своем бедственном положении и всего больше -- о грубом обхождении русских офицеров с солдатами, о больнице, переполненной больными и ранеными солдатами, которых и обкрадывали и морили и для которых он как фельдшер ничего не мог сделать. О своих материальных нуждах он почти ничего не писал, и Добролюбов должен был узнавать об этом от его брата -- студента Медицинской академии, с которым Паржницкий был более откровенен в этом отношении. Ему высылали небольшие суммы денег, но никогда не просил он от нас этой помощи. Даже в самые трудные минуты своего фельдшерства он не делал и намека о том, что нуждается в деньгах.

    в Казань воротились в Петербург -- увидеться с товарищами. Я помню эту тесную комнатку на Выборгской стороне, куда мы стеклись, чтоб обнять своего товарища. Он был еще в солдатском костюме, с загорелым и несколько загрубелым лицом, но выражение его лица было полно жизни. Казалось, испытание сформировало его окончательно, поставило его на прямую дорогу. Я не желал бы, чтоб в этих словах было прочтено какое-нибудь сентиментальное, лживое чувство к товарищу, чувство, явившееся вследствие того, что между встречей и воспоминателем лежит несколько лет. Мы искренно радовались его возвращению и так же искренно, по-братски, обнимали и целовали его. Не знаю, сохранилось ли в нем это теплое чувство к прежним нашим отношениям, но мы часто вспоминали о нем. Обстоятельства жизни разрознили нас, разорвали эту товарищескую связь, поселили в Паржницком недоверие к нам, но, вспоминая его, ни во мне, ни в покойном Добролюбове никогда не являлось сомнение в его прямой и честной натуре.

    Паржницкий уехал в Казань. Его первые письма оттуда были наполнены горькими сетованиями на казанских студентов. Это требует объяснения. Бывши в Казанской гимназии гимназистом, я очень хорошо знал тогдашнее нравственное состояние студентов Казанского университета. Прокутить несколько дней и ночей сряду, наделать при этом скандалов, чтоб целый город говорил и ужасался, разнести, например, б....., выбить в каком-нибудь доме стекла -- считалось особенным молодечеством. Герои прославлялись в студенческих песнях, и их подвиги сохранялись в преданиях для назидания будущих поколений студентов. Кто, например, из прежних студентов не помнит так называемой Варфоломеевской свадьбы? <...>8

    Наука мало занимала казанских студентов, вопросы общественные -- еще меньше. Я, разумеется, говорю о массе, о большинстве, которое дает характер целой корпорации. Я не знаю, нужно ли прибавлять, что в этой массе было всегда несколько личностей, считавших науку святою и посвящавших ей все свое время. Мое искреннее уважение навсегда останется к некоторым из вышедших в те времена из Казанского университета, но я узнал их далеко после, бывши учителем в Вятской гимназии. В этом состоянии казанских студентов, разумеется, виноваты профессора, державшиеся относительно их начальниками и третировавшие их, как мальчишек. Но чрез несколько месяцев Паржницкий писал о казанских студентах уже другое -- он говорил, что и между ними есть люди, что и из казанских студентов можно кое-что сделать. Действительно, вскоре казанские студенты выгнали из университета ненавидимого ими инспектора Ланге, обругали Молоствова, попечителя, заставили утвердить инспектором выбранного ими адъюнкта Янишевского. События в Казанском университете следовали быстро друг за другом. Студенты потребовали от профессоров изложения науки в современной ее состоянии, повыгоняли старых лентяев и проч. И теперь еще идет эта борьба нового поколения со старым порядком.

    Паржницкий во всех этих делах вел себя очень осторожно, но начальству нетрудно было пронюхать, откуда пошли все эти беспорядки. Не имея явных улик, Веселаго, бывший помощником попечителя Грубера, пользуясь одной статьей наших законов, исключил Паржницкого из университета без объяснения причины. Паржницкий приехал в Петербург, пытался было поступить в свою старую знакомую Медицинскую академию, но, разумеется, его попытка была напрасна. Он остался решительно без всяких средств продолжать свое образование, а между тем желание было сильно. В 1859 году я был у него вместе с Добролюбовым. Это было то время, когда между им и партией добролюбовской пробежала черная кошка. Мы зашли к нему, чтоб почтить этим посещением наши прежние отношения; свидание было холодно, натянуто. Он занимался в то время усердно переводом фармакологии {Его перевод: "Целлюлярная патология" Фирхова, изд. Медицинским департаментом9 Медицинской академии, поляка; он с год как кончил курс. Разговорившись о прошлом, мы дошли до Паржницкого, и я от него узнал, что Паржницкий продал свой перевод фармакологии одному из профессоров Медицинской академии и на вырученные деньги уехал за границу и поступил в Берлинский университет.

    это тип широкого русского разгула, беззаботного и не ставящего себе границ. Я имел случай познакомиться с духом нынешних казанских студентов. Те же юные силы видим в них, но направлены они уже в другую сторону. Устройство студенческой кассы для бедных студентов, общих библиотек, товарищеского суда и проч. указывает, что новая жизнь уже началась и принимает определенные формы. Сочувствие их к общественным интересам высказывается иногда и на деле. При первых известиях о жестокости гр. Апраксина с крепостными людьми в Бездне10 трое студентов в тот же день тайком отправились на место побоища, чтоб собрать на месте верные сведения. Апраксин успел схватить их и выслать в Казань по этапу.

    Оканчивая очерк личности Паржницкого, я позволю себе привести здесь копию с сохранившегося его письма к нам в то время, когда он ехал в Тавастгус. Из этого письма хорошо выглядывает его деятельная натура. Вот оно.

    "Прощайте, любезные математика и филология! Может быть, долго не увидимся. Как досадно, что после бурного вечера {Прощальный вечер.} не удалось мне видеть вас, а поговорить нам нужно было много. Да и в какое время должны мы были расстаться -- когда надежды мои и, разумеется, ваши почти исполнились! Я желал с вами добра и истины, и если мы не успели еще доселе ничего сделать, то все-таки вина не наша, а наши плохие обстоятельства, которыми владеть мы не привыкли, не умеем встать выше их,-- самопожертвование приходит не вдруг в душу, и достигают до него только постепенно. Впрочем, наше впереди, лишь бы только не увлечься нам общею болезнью нашего века -- стремлением к комфорту. Извините меня за этот намек, но {Студент Тарановский, вскоре умерший чахоткой. При последних часах жизни он два раза прогонял попа, желавшего его причастить. В третий раз, когда он от слабости не мог двигаться и говорить, попу удалось снять с него глухую исповедь и причастить. Слова Паржницкого о нем относятся к его страстишке франтить, на что он терял много времени.} служит нам уроком. Говоря о нашем последнем свидании, я не могу удержаться, не сказавши о разногласии с NN. Мне кажется, что его надо приписать горячности, и потому от души прощаю и мирюсь; желаю, чтоб и впредь подобного не было. Мы должны устранять, а не вызывать несогласия. Отнекиваться непониманием цели, о которой думать мог и должен был целый год,-- значит признаться перед всеми или в неспособности понимать ее, или в привычке действовать по подражанию, как обезьяна в басне Крылова. Но ведь он не таков, он сделал это по горячности, а предполагать, будто он не знал цели, я считаю нелепым и глупым. Повторяю, что мирюсь с ним, и вас прошу забыть это и не допускать больше подобных сцен. Впрочем, моя просьба кажется лишняя: вы давно ему простили и, как я слышал, вините меня, чему я не верю, очень хорошо зная, что логика отца Солярского на ваш ум, как и на мой, не имела действия -- куда как убедительна она!

    Моя поездка в Гельсингфорс очень по душе мне: она согласна с моей страстью волочиться по белу свету. Жалею только, что не удалось стереть главу змия; дева Мария была счастливее меня, и отчего? Не понимаю. Разгадайте-ка вы эту тайну

    Обратите внимание и постарайтесь сблизиться с Л. 2-го курса;11 через вас я нарочно шлю к нему записку. Есть еще у меня личностей восемь на примете, да за тех примусь я по моем возвращении из Патмоса, где не был ни один из апостолов. Поцелуйте от меня Я.12

    В моем заключении {Должно быть, в ордонансгаузе.} встретил я целую стаю людей, иль, лучше сказать, чинов, различных совестей, но я не стану делить их на три лика, как отец Антоний делит ангелов, а на множество весьма грязных оттенков, о которых напишу, когда будет свободно. Сидоров, прощай и помирись с N; прощай же, сердитый друг и мой и человечества".

    Упоминаемый в этом письме N есть Д. Щеглов. Человек этот по своей опытности в жизни, по большому развитию ума, по смелости взгляда мог бы встать во главе нашего небольшого кружка. Я уже сказал вскользь о влиянии его на развитие Добролюбова. Но его неспособность отделить общее дело от своей личности, неспособность поставить его выше своих личных интересов и его беспрестанные цинические выходки против лучших наших товарищей оттолкнули от него всех нас. На прощальном вечере он жаловался на бесцельность подачи жалобы императору, стоившую стольких жертв (в числе депутатов был и его брат), и позволил себе некоторых упрекнуть, что, разумеется, вызвало жаркие нападения на него. Об этой размолвке и упоминает Паржницкий в своем письме. Кажется, с этого вечера Добролюбов окончательно разошелся с Д. Щегловым.

    к Добролюбову в институте; но, не бывши с ним в первые годы студенчества в столь близких отношениях, чтоб проследить его развитие, я, к сожалению, должен ограничиться одною фактическою стороною его жизни. Я должен воротиться назад.

    Вскоре после вечеринки на Васильевском острову Давыдов сделал обыск Добролюбову и Щеглову. У Добролюбова были найдены несколько печатных и переписанных сочинений Герцена и черновая стихотворения на юбилей Гречу {У Щеглова, всегда осторожного, ничего не было найдено.}. Последняя была с поправками и помарками, доказывавшими, что он был автором неожиданного поздравления Гречу. Давыдов объяснил Добролюбову, что он, как верный слуга государя и сын отечества, обязан донести о всем найденном III Отделению. Шутка была плоха. Николай еще был жив, и такое выражение верноподданничества Давыдова могло стоить жизни Добролюбову. Он упрашивал его не губить его, а вместе с ним и осиротевшую семью его, обещал не заниматься более опасными политическими делами. Но Давыдов был неумолим и стоял на своем. Наконец Добролюбов убедил его следующим силлогизмом: "Я погибший человек, стоящий за свое преступление лютой казни, но на моих руках семья; за что ж она будет гибнуть? За мое преступление по русским законам следует ссылка в Сибирь. Ваше превосходительство имеете возможность наказать меня ссылкой и в то же время не погубить моей семьи. Я подам прошение об определении меня в уездные учителя, и вы можете послать меня учителем в какой-нибудь далекий уездный город в Сибири, я буду наказан, но моя семья не будет лишена последнего куска хлеба". Давыдов убедился, и прошение было подано. Но Давыдов, заботившийся о прославлении падавшего института чрез его питомцев, не мог не ценить Добролюбова; он довольствовался тем, что, помучивши его несколько дней страхом и томлением за будущность своей семьи, принял прошение, но не пустил его в ход, надеясь им держать преступника постоянно в своих руках. Он ошибся. Впоследствии его угрозы, что он пустит прошение в ход, не имели никакой силы. Время прошло, а с ним и страх; да притом на престоле Николая уже не было.

    18 февраля 1855 года -- день, замечательный для России,-- в этот день она освободилась от тяжелой руки деспота, давившего ее в продолжение тридцати лет. В этот год мы, студенты, уже получали и газеты и журналы. Два-три запоздавшие бюллетеня, извещавшие о болезни Николая, наполнили наши сердца нетерпеливым ожиданием. Мы переговаривались друг с другом, припоминали 14 декабря 1825 года и, разумеется, мечтали, как дети. Впрочем, о смерти императора не было еще известно нам, а мы не могли выйти из института, чтоб узнать, не делается что-либо вне его стен. Вдруг один из студентов вбегает в камеру с криком: "Ванька плачет!" (Ванькой мы звали Давыдова.) Мы высыпали за двери нашей камеры, чтоб полюбоваться этим зрелищем: Давыдов ходил большими шагами в профессорской комнате, тихо разговаривая с инспектором, и утирал беспрестанно глаза платком. По временам он вскрикивал: "Бедное наше отечество!" Не знаю, были ли в этом случае слезы Давыдова искренни, но впоследствии мы убедились в его способности лить слезы, когда он считал это нужным. Например, говоря прощальную речь студентам на акте 1856 года, он, кончая ее словами Лермонтова: "И верится, и плачется, и так легко, легко!" -- действительно зарыдал. Разумеется, в студентах этот плач пробудил отвращение, и мы с громкими смехами, несмотря на присутствующую публику, стали выбегать из актовой залы.

    Но Ванька плачет, значит Николай умер! После институтского обеда я вышел на Дворцовую площадь. На ней в разных местах стояли до десятка групп очень хорошо одетых мужчин и франтих дам. Молчание царствовало на площади, только из одной группы по временам вырывался добродушный смех, я посмотрел на нее -- там виднелись треугольные шляпы студентов. Я пошел дальше и с любопытством осматривал другие группы. Везде шел тихий разговор, но никакой печали, никаких слез не было заметно на лицах. К дворцу подъезжала карета за каретой. Я подошел к подъезду. В больших окнах Зимнего дворца виднелись дворцовые лакеи в красных ливреях; все они беспрестанно подносили белые платки к своим глазам. Я улыбнулся -- мне вспомнился Давыдов. Удовлетворивши любопытство, с Дворцовой площади я отправился шляться по городу. Везде была та же кипучая жизнь, так же нагло посматривая, разъезжали на рысаках по Невскому камелии, та же суета, то же движение. Казалось, что никто и не знал о смерти Николая, а между тем предполагать это для Петербурга было бы странно. Не знаю, почему мне припомнились слова Карамзина, которыми он начинает описание состояния умов после смерти Ивана Грозного: "День смерти тирана есть великий праздник для народа"13, и проч., хотя я не мог заметить никакого и праздничного чувства на встречавшихся мне лицах. Такое равнодушие -- ни печали, ни радости -- мне стало противно, и я воротился в институт.

    "Не хочешь ли прочесть стишки?" -- "Твои?" -- "Мои". Я взял и стал читать; это были стихи "18-е февраля". Начинались они:

    По неизменному природному закону
    События идут обычной чередой.
    Один тиран исчез, другой надел корону,
    И тяготеет вновь тиранство над страной.

    И будет Русь страдать при сыне бестолковом,
    Как тридцать лет страдала при отце.

    "Ну что?" -- спросил он, когда я кончил. "Ничего, хорошо. Только зачем ты предрекаешь страдания при сыне, да еще называешь его бестолковым? Ведь, но слухам, он хоть и пьяница, а с хорошим сердцем",-- "Дело тут не в человеке, а в царе. Однако ж прощай!" Мы разошлись.

    Это стихотворение ходило по Петербургу14 запрещенных стихотворений одного семинариста тамошней семинарии. Перебирая, я встретил в ней два-три стихотворения, писанные Добролюбовым во время его студенчества. Так далеко расходятся эти стихотворения!

    Слухи о либерализме нового императора подтверждались. Я не говорю об удалении Клейнмихелей, Бибиковых и проч. Эти удаления мало радовали, потому что они были делом его личных отношений, но такие дела, как уничтожение ограничения числа студентов в университетах, открытие медицинского факультета в Варшаве, известная речь его московскому дворянству и проч., предвещали новое время. Кто мог не поддаться в то время надеждам из нас, русских, когда поляки, имеющие больше причин ненавидеть, всякого русского императора, встречали восторженно Александра, задавали ему пиры, охоты, а он, упоенный этими радостными кликами надежд, делал публично обещания за обещаниями и тем еще больше укреплял эти надежды? Теперь уж время увлечения прошло и для нас и для поляков, а я помню его приезд в литовские губернии, помню взволнованные речи, полные восторга лица поляков, и каких еще! Таких, которые ненавидели с русским правительством все русское, которые после присоединения литовских провинций к России не хотели служить, ушли в свои поместья или брали в аренду чужие и там, в глуши, гордо выносили тяжелую для них бездейственность...

    Вот один из оставшихся в моей памяти случаев с одним из таких поляков. Он служил прежде, когда там действовал литовский статут, адвокатом. Ученик Мицкевича, гордый, но честный лях, он бросил свою профессию, как только было введено русское судопроизводство, взял в аренду какое-то имение и, окружившись семьей, доживал в деревне свои преклонные лета. Воротившись со встречи Александра, он с восторгом описывал каждую мелочь, повторял ломаным русским языком каждое слово императора, как бы стараясь проникнуть в их действительный смысл, и, успокоенный от всякого сомнения, он кончил по-польски: "Да, во всем, в каждом шаге, в каждом взгляде и в каждом слове видна царская кровь. Как орел, глядит он, и каждый звук его речи заставляет сердце биться радостью -- он сделает, непременно сделает все". Я улыбнулся в ответ на это произведение разгоряченной фантазии польского демократа и заметил, что величественность посадки, уверенность и смелость речи и действий происходит не от качества крови, от привычки, приобретенной с детства, держать себя так, а не иначе, и проч. Но тогда за эту невольную заметку на меня поднялись все присутствовавшие поляки и польки, доказывая, что правители народа (разумеется, не все, как Николай) суть орудия божией воли, удовлетворенной страданиями порабощенного народа, что на таких орудиях отпечатывается дух божий, и проч. Я, разумеется, при таком их настроении не мог продолжать спора. Так сильно очарование надежд.

    Вот в это-то время общих надежд, скоро последовавших за 18-м февраля, чрез несколько недель после описанной моей встречи с Добролюбовым, он где-то, поймавши меня, вынул из кармана почтовый листок бумаги и дал мне прочесть, сказавши -- "Эти тебя удовлетворят!" Я прочел: в стихах от имени русского народа неизвестный автор обращался к Александру, указывая ему на нужды русского народа. Стихи были мягки, несколько восторженны и должны были понравиться и польстить императору. "Эти лучше,-- хорошо бы было дать их самому Александру",-- сказал я смеясь. "Я их сейчас отсылаю по почте на имя Адлерберга-pere {Отца (фр.). -- Ред.}. Он, конечно, подслужится ими Александру"15 заводить о них речь.

    После смерти князя Ширинского-Шихматова Норов в продолжение нескольких лет один управлял министерством народного просвещения; по званию министра он был и главным начальником Главного педагогического института. Отношения его к институту были вполне идиллическими. Он наезжал на институт в разное время, предваряя о своем приезде институтское начальство, восхищался студенческим обедом до того, что иногда просил позволения у студентов завезти институтский пирожок своей супруге, крикливо говорил студентам о любви и преданности престолу и отечеству, в своих речах беспрестанно сбивался, нес чепуху и оканчивал их всегда: "В эфтом я уверен". На экзаменах он приезжал на богословие и греческий язык; делал по первому возражения отвечающему, часто сам не понимал своего вопроса, еще чаще путался и в заключение обращался к попу: "Как это, батюшка? Аще... аще... аще?" -- ""Аще взыду на небо", ваше высокопревосходительство",-- смиренным голосом отвечал поп, почтительно приподнимаясь с своего стула. ""Аще взыду на небо,-- кричал между тем Норов,-- ты тамо еси", но под конец текста опять сбивался, забывал и обращался за помощью к попу. В восторге от себя и от института уезжал от нас Норов; начальство, проводивши его, значительно улыбалось, а студенты громко хохотали и копировали хромого министра просвещения. Но вот новый император назначил князя Вяземского в товарищи Норову, а Норов передал ему свое главноначальствование Педагогическим институтом. О Вяземском мы знали, что он старый литератор, что прежде он был либералом и безбожником (его "Русский бог"), знали, что впоследствии Белинский отзывался о нем, что он -- князь в обществе, холоп в литературе. Сочинений Вяземского мы не читали, исключая его последнего лакейского стихотворения "6-е декабря"; напечатано в "Петербургских ведомостях" за 1854 год, и то только потому, что на акте Академии наук приверженные престолу ученые сердца академиков заставили три раза прочитать это глупенькое стихотворение. Лакейское вдохновение князя Вяземского окончило это стихотворение следующими стихами:

    Отстоит царя Россия,
    Отстоит Россию царь!

    И вот этому-то двустишию ученые люди придавали пророческое значение, приходили от него в экстаз, заставляли чтеца повторять его и вели себя решительно неприлично для своего ученого сана. Вяземский вскоре приехал в институт, разумеется отправившись сначала к Давыдову; походил потом в сопровождении Давыдова по институту, помычал (Вяземский редко говорил, он всегда мычал; он медленно и тихо выпускал слова сквозь зубы, но так, что понять его мычания трудно было и человеку, к которому он обращался), помычал, да и уехал. Он представлял некоторую противоположность с Норовым. Один говорил так, что кричал; другой едва слышно, да и то при достаточном напряжении уха. Но как бы то ни было, а Вяземский показался нам человеком далеко более положительным, чем юно-старый Норов; первое, да и последующие впечатления были в пользу его.

    гнет Давыдова, чрезмерное наложение пассивной учебной работы, часто пустой и бесполезной, но поглощавшей все время от 6 часов утра и до 10 вечера,-- все это было сверх человеческих сил. Некоторые из наших товарищей в продолжении еще первого года умирали чахоткой, другие выходили добровольно в уездные учителя. А по наружности это заведение считалось великолепным. И в самом деле, везде чистота, опрятность, везде паркетные полы, два швейцара на двух подъездах и шестьдесят простых служителей. Отчеты о состоянии института были наполнены восхвалениями необыкновенно прекрасному состоянию института; в одном из отчетов ученый секретарь увлекся даже до того, что выразил: "Институт при Ив. Ив. Давыдове достиг полного совершенства". И в самом деле, у нас были профессора-знаменитости, к нам, поглядеть на нас, приезжали педагоги, иностранные послы, путешественники -- чего же более? Решились действовать на Вяземского, как на человека нового, следовательно, не успевшего снюхаться с Давыдовым. Добролюбов составил описание Главного педагогического института16 где отчет не мог служить основанием, Вяземского приглашали убедиться своими глазами, и при этом требовалось только исполнение небольшого условия -- приехать в такой-то час, не предваривши начальство о своем приезде. В заключение студенты обращались к Вяземскому начать дело ревизии тихо и тайно, не показывая официального вида, и, главное, не обращаться при начальстве к студентам, потому что такого студента начальство на другой же день могло заесть. Описание института было запечатано в пакет и отдано княжескому швейцару для передачи князю. Прошло месяца два-три, прежде чем Вяземский решился приехать. Неожиданный приезд его изумил Давыдова и все институтское начальство. Вяземский приехал незадолго до обеда и пробыл обед; к пробному обедному столику он не подходил, но нерешительно бродил между студенческими столами, делал "стойки" над мисками супу, но попробовать супу не решился. На заискивающее ухаживание Давыдова он посматривал недоверчиво, отмычивался -- и только. После его отъезда Давыдов, видимо, бесился -- все начальство ходило с пасмурными лицами, а мы радовались и были довольны, что наконец-то Вяземский решился действовать. Он приезжал и после этого несколько раз, и так же неожиданно, но решиться попробовать обед, выразить Давыдову какое-нибудь неудовольствие -- никак не мог. Давыдов ободрился: он уже понял Вявемского и обходился с ним полушутливо. Вяземский, уставший от таких трудов, а может быть, и обиженный шутливым обхождением с ним Давыдова, прекратил свои посещения.

    Прошло еще несколько времени, и в институте стали носиться слухи об официальной ревизии; само начальство говорило о ней и тайно готовилось. Мы приуныли, потому что видели, что дело пошло по той дороге, где все обстоит благополучно. Действительно, вскоре явился чиновник министерства -- Палаузов -- и начал ревизию; видно было, что он сам тяготился делом, в котором беспрестанно приходилось сталкиваться с Давыдовым, и старался скорее его свернуть. Что он сделал -- нам ничего не было известно, мы только узнали, что "Описание института" не было в его руках. Впрочем, что ж мог сделать незаметный чиновник министерства, когда товарищ министра затруднялся повести дело прямо и честно, когда он сам пред одним из моих товарищей, студентом А<лександровичем>17 <лександрович> хлопотал о переводе своем в Петербургский университет, был у Вяземского и нарочно завел речь о Давыдове. "Что я могу сделать с ним, когда он сильнее меня? -- отвечал князь и посоветовал самим студентам вести это дело. -- Пусть явится к Давыдову сегодня один студент и скажет ему, что нас обворовывают; завтра другой, послезавтра третий и т. д. Кончится тем, что Давыдов струсит и сделает по-вашему". Студент А<лександрович> рассмеялся и отвечал: "Давыдов имеет возможность прекратить такие неприятные для себя явления студентов -- он первого, а может быть, и больше одного, сошлет куда-нибудь приходским учителем, а министерство не откажет ему утвердить такую ссылку". -- "Ну, этого я не знаю",-- промычал смущенный товарищ министра. Теми кончилось это дело. Начальство торжествовало; Давыдов с особенным самодовольством посматривал на студентов. Есть причины думать, что он читал "Описание института",-- кто-нибудь из его министерских друзей доставил это описание ему.

    Вскоре наступили экзамены. Это было в мае 1856 года. Выходил из института курс, который был перед нами. Студенты этого курса отличались вообще духом кротким. В отношении Давыдова они держали себя с достодолжным почтением; нашим маленьким демонстрациям против Давыдова не сочувствовали, а подчас даже явно выказывали себя против нас. Надежды на Давыдова у них были громадны... Но экзамены кончились, и Давыдов не оправдал надежд многих из кончивших курс. Тогда-то один из недовольных послал в министерство ругательное письмо на Давыдова и на институт; я не читал этого письма, но слышал, что оно полно было площадных ругательств, которые могли быть извиняемы только особенностью состояния писавшего. Но едва только разнеслась в институте молва, что в министерстве получено какое-то описание Педагогического института, как в городе заговорили, что студенты Педагогического института высекли розгами своего директора. До настоящей минуты едва ли кто, даже из студентов Педагогического института, знал об авторе этого пасквиля на Давыдова. Я свято хранил тайну моего лучшего товарища, мучившегося этой клеветой, сделанной им вследствие минутного увлечения, под влиянием особенных обстоятельств: Смерть его пусть развяжет языки всем; пусть скажут про него все дурное, скрываемое боязнью повредить ему в жизни. Я твердо уверен, что один только упрек, именно тот, о котором я говорю, может еще быть ничтожным пятном на светлом воспоминании о нем, да и это пятно будет пятном только в глазах людей щепетильно честных, таких, которые не способны ни увлекаться, ни падать, ни вставать. Я смело объявляю о нем.

    В последних числах июня 1856 года Добролюбов и я возвращались в институт от общего знакомого нашего Малоземова, разговаривая об институте и Давыдове.

    "Я сделал подлость,-- начал по какому-то поводу Добролюбов,-- которой никогда не прощу себе. Видишь ли, когда разнеслись слухи, что в министерстве получено описание Педагогического института, мне почему-то показалось, что Вяземский официальным образом представил наше описание в министерство. Ты видел, как действовал в институте Вяземский; министерство стало бы действовать еще слабее. Мне пришла мысль -- заставить их действовать решительно. Как только пришло это в голову, я написал несколько записок такого содержания:18 "В ночь с 24-го на 25-е июня сего года студенты Главного педагогического института высекли розгами своего директора Ивана Давыдова за подлость, казнокрадство и другие наглые поступки", прибавив к этому еще незначащую фразу,-- и разослал эти записки по редакциям".

    "Что ж тут подлого? Ведь с Давыдовым никто ничего не может сделать,-- Вяземский отказался, и, по моему мнению, в таких обстоятельствах иезуитское правило -- цель оправдывает средства -- вполне нравственно. Ведь для таких людей, как Давыдов, остаются только подлые средства".

    Но Добролюбов не успокоился на этом. Он доказывал, что, как бы подл ни был человек, честному человеку все-таки не следует действовать подлыми средствами, что он, Добролюбов, поступил бы честно в отношении самого себя, если бы прямо, публично дал оплеуху Давыдову, что всегда помешает повести дело прямо и честно это подленькое чувство боязни за себя, за свою семью, что, наконец, мы, смеющиеся над пугливыми восклицаниями инспектора (инспектор имел привычку по всякому ничтожному поводу, например заставши студентов с папиросой, кричать: "Пощадите, господа, меня, ведь у меня жена, дети!" -- и при этом уморительно разводил руками), нисколько не лучше его. Со всем этим, разумеется, нельзя было не согласиться, но я настаивал на том, что из-за такого дела, как побиение Давыдова, действительно, не стоит губить себя, что наша жизнь еще впереди, что (кто знает?), может быть, мы способны принести в жизни большую пользу, чем отколотить Давыдова. Он казался несколько успокоившимся, и мы расстались, дав обещание никому, даже из своих товарищей, не говорить об авторе пасквиля. Приведенный мною разговор я помню почти слово в слово и за истинность его могу вполне ручаться. А в институте между тем происходили драматические сцены по поводу этого пасквиля. А. А. Краевский, получив записку о сечении Давыдова, немедленно отправился к Норову и отдал ее министру. Норов послал курьера к Давыдову с приглашением немедленно явиться. Неизвестно, какого рода разговор вел министр народного просвещения с Давыдовым, но Давыдов, воротившись в институт, собрал у себя на квартире окончивших курс (нас почему-то он не пригласил -- потому ли, что его подозрения не падали на нас, или потому, что не надеялся найти в нас достаточного сочувствия к себе,-- бог его ведает!), сказал им трогательную речь о том, как иногда на людей заслуженных, осыпанных царскими милостями, падает дерзкая клевета, потом вынул пасквиль, сам прочел его и залился слезами. Я уверен, что слезы Давыдова тут были искренни,-- не могло быть сильнее удара для его честолюбия, как такого содержания пасквиль. С трудом удерживая катящиеся слезы, Давыдов просил студентов письменно опровергнуть эту клевету. Студенты удовлетворили его желание. С этим письменным актом Давыдов полетел к министру, который, вероятно, также удовольствовался таким официальным заявлением сочувствия студентов Давыдову. Впрочем, носились слухи, что Давыдов уверил Норова, что и все студенты пылают негодованием против дерзкого оскорбителя и что даже, в знак особенной привязанности их к нему, умоляли его, Давыдова, отлитографировать свой портрет. Так ли это было -- знает Норов, а я знаю только, что дней через пять-шесть действительно явились Давыдовские портреты: их разносили по камерам надзиратели, делая тонкие намеки студентам поспешить приобресть их; студенты же находили, что портреты действительно схожи с оригиналом, но покупать не покупали. Так это дело и замолкло бы, но месяцев через пять-шесть всех в институте пробудило следующее объявление, напечатанное в прибавлении к "Московским ведомостям":19 "Московский 3-й гильдии купец Иван Давыдов-Сеченый сим объявляет, кому ведать надлежит, что он с большою выгодою принимает казенные подряды и поставки; жительство имеют в С. -Петербурге, на Васильевском острову, близ 1-го Кадетского корпуса, в доме Федора Ильина" (Федор Ильин был экономом в институте). Это объявление, напоминавшее шуточно о первом пасквиле, доставило много забавы не только студентам, но и профессорам.

    В нумерах "Колокола" за 1858 год была напечатана статья "Партизан Иван Иванович Давыдов" с эпиграфом из Дениса Давыдова:

    Шапка зверски набекрень,
    Ментик с вихрями играет.

    Статья эта принадлежит Добролюбову. В ней описываются институтские подвиги Давыдова. Между прочим, там сказано, что Давыдов своими поступками довел студентов до пасквилей, и затем рассказывается об обоих пасквилях. Во многих местах тон статьи из насмешливого переходит в оправдательный: смеясь над Давыдовым, автор как бы оправдывает студентов, и эти оправдания делаются особенно слышными, когда он доходит до пасквилей. Читатель поймет, какое чувство побудило Добролюбова напечатать эту статью.

    "26-го августа", написанное им на иллюминацию, бывшую в этот день. Вот начало его:20

    Царь Николай просил у бога

    Распространялся очень много
    О непокорности его

    Я не буду выписывать всего стихотворения, оно слишком известно. К этим годам -- с 1855--1857 года -- должно отнести множество других его стихотворений, которые, вероятно, еще долго не могут появиться в печати21. Из них я помню: "На перемену формы", "Газетная Россия", "К портрету Давыдова". С 1855 года Добролюбов стал издавать в институте газету "Слухи"; содержание ее было почти исключительно политическое. Ее вышло не более двадцати нумеров -- почти все статьи в ней принадлежали Добролюбову, только две статьи -- покойному Н. П. Турчанинову. Прекратилась она от недостатка деятельного сочувствия к ней.

    Учебный 1856--1857 год был богат стычками студентов нашего курса с Давыдовым. Стычки эти были большею частью частными, но иногда велись от имени целого четвертого курса. Страх, внушаемый Давыдовым, рассеялся, как скоро авторитет его подорвался, а его авторитет действительно был подорван и в министерстве и в публике (рецензией на акт Главного педагогического института22, помещенной в "Современнике" за 1856 год). Напрасно старался Давыдов удержать прежний институтский порядок угрозами -- угрозы не помогали; он бросился на правила официального устава, которые он прежде считал за ничто и изменял но своему произволу, требуя от студентов точного, буквального выполнения их,-- студенты молча выслушивали его длинные речи и тотчас же после речи официально требовали от него самого выполнения тех правил устава, которых выполнять он имел причины не желать; Давыдов стал студентов, предлагал сделки, но это возбуждало еще большее озлобление.

    Припоминая это время, я удивляюсь, как Давыдов сумел уберечь себя от существенных личных оскорблений. Те личные оскорбления, которые считаются несущественными, выражались в каждой школьной выходке. Идет ли Давыдов своим тяжелым шагом по коридору, а сзади его раздается крик, копирующий его манеру говорить: "Э, наш отец-подлец идет!" -- и Давыдов учащает свои шаги. Идет ли он ночью по спальням, с своим скрытным фонариком, в сопровождении эконома, старшего надзирателя и вахтера,-- с постелей студенческих раздаются крики: "Караул, воры!" Нужно было видеть Давыдова в это время -- он похудел, осунулся, потерял самоуверенную посадку, исчезла и его величественная походка. Он редко стал появляться в аудиториях и студенческих комнатах. Студенты жили почти свободно, даже и те из них, в которых прежнее воспитание и гнет институтской жизни, казалось, задавили последнюю искру человеческой свободы, подняли голову, оживились. Стремления к научным интересам нисколько не ослабели от таких беспорядков, как выражалось институтское начальство; напротив, занятия студентов носили уже характер некоторой самостоятельности, о чем могут свидетельствовать и печатные отзывы профессоров о студенческих сочинениях за 1857 год (см. "Акт X выпуска студентов Главного педагогического института". СПб., 1857). Лекции профессоров, правда, уже потеряли для студентов то исключительное значение, которое они имели для них в прежние годы; некоторые профессора возбуждали не только насмешки, но даже и негодование. Добролюбов в это время носился с Гейне, которого он переводил на русский язык; многие из своих переводов он читал нам, приводя нас в искренний восторг. Каждый из нас уж смотрел на него как на даровитейшего из всех нас, откровенно признавался в его превосходстве, обращался к нему за советом по всякому делу -- в то время все студенты действительно любили эту могучую и талантливую натуру, а наш кружок просто-напросто гордился им. Не раз ставили его в параллель профессорам, и это сопоставление наполняло гордостью наши молодые сердца. В это время начиналась уже его литературная известность -- в "Современнике" были напечатаны его "Акт Главного педагогического института" и "Собеседник любителей российского слова", по которому завязалась небольшая полемика с Галаховым, составителем хрестоматии; он был вхож в литературный кружок Некрасова, Тургенева и Чернышевского {Я боюсь, почтеннейший Николай Гаврилович, чтоб, увидавши свою фамилию, Вы не приняли помещение ее за нехорошее действие с моей стороны. Вас мы знали давно из восторженных рассказов о Вас П. П. Турчанинова и из "Очерков гоголевского периода литературы". Эта заметка только для Вас, Николай Гаврилович; она сделана по поводу той части Вашего письма к Зарину ("Современник", февраль 1862 г.)23 но косвенное влияние, так сказать, пробуждающее, имели многие, как Белинский, Герцен, Некрасов, Тургенев и Вы.}, а перед этим кружком мы благоговели. С жадным любопытством расспрашивали мы его об этих личностях, так занимавших нас и так возбуждавших к себе наши симпатии. Прошлое время, а как хорошо оно было и как скоро прошло! Действительно, весь этот год, проведенный в институте, прошел незаметно; только близость мая, неожиданно подкатившегося, напомнила нам, что мы еще в институте и что экзамены, и экзамены страшные, на носу.

    Экзамены были для нас страшны не потому, чтоб они сами по себе страшили нас, а потому, что исход их был в руках Давыдова, которого мы имели причины считать ожесточившимся против нас. Разъяренный Давыдов при полном преклонении пред ним большей части профессоров мог повредить нам сильно. Я уже сказал в начале своих воспоминаний, что почти все мы были без состояния, без связей и без протекции; к этому нужно еще прибавить, что на многих из нас покоились лучшие надежды близких нам, родных наших; это не были, конечно, надежды честолюбия, но от нас ожидали себе помощи семьи, из которых мы сами вышли, пользы, попросту сказать, денежной, вещественной. Отношения Добролюбова к семье отчасти уже известны; в подобных отношениях, хотя и менее тяжелых (исключая, впрочем, одного Турчанинова), было большинство из нас. Положение невеселое, но дорога была одна -- это не уступать ни шагу. Мириться с Давыдовым было невозможно, да и одна мысль о примирении поднимала такое гадкое чувство, что тотчас же и замирала. Итак, мы решились, не щадя живота, работать, сколь сил хватит. И действительно, работали и день и ночь в продолжении двух-трех месяцев {Добролюбов, впрочем, мало заботился об экзаменах и по-прежнему сидел за Гейне или за другой посторонней работой.}. Мы должны были сдавать экзамены за все четыре года. Но вот и они настали -- начальство разослало печатные приглашения любителям просвещения с расписанием экзаменов и фамилиями студентов. Шли экзамены вообще хорошо; случаев проведения было очень немного, каких-нибудь два-три. Давыдов вел себя на экзаменах как истинный джентльмен, то есть предоставлял аттестацию баллами экзаменатору и ассистенту, а сам на это время уходил в отдаленный угол (глядите-де, вот я и не суюсь!).

    Экзамены кончились. Все мы ходили веселые, с радостными лицами -- почти все по экзаменным баллам должны были выйти старшими учителями гимназии (это была высшая степень, с которою выпускались студенты института). Вот и последняя конференция профессоров настала; конца ее мы ждали более с любопытством, чем с нетерпением,-- решения ее, казалось нам, уже и без того известны. Она продолжалась очень долго, но когда кончилась, мы с изумлением узнали, что двенадцать человек выпущены младшими учителями, а из них десять по правилам институтского устава должны были быть старшими учителями. Дело открылось просто. Давыдов не мешал экзаменам: он дорожил ученой славой института, а потому уменьшать экзаменационные баллы не было в его интересе. Но оставить нас без отместки он также не хотел. Заготовив заранее баллы , он настаивал на конференции, чтоб звание старшего учителя присваивалось тому из окончивших курс, кто, кроме удовлетворительных баллов из наук, имеет в поведении пять. Профессора большинством голосов понизили эту цифру до четырех, но и за этим пониженным баллом осталось еще десять человек -- жертв давыдовской мести {Замечу здесь о Добролюбове. Аттестован он в аттестате поведением добропорядочнымстаршим учителем24. Давыдов, конечно, не мог и заикнуться, чтоб назначили Добролюбова младшим учителем; он отбивал только его от золотой медали и отбил с трудом, предложивши ему серебряную, на что и согласилось большинство профессоров. Но Срезневский сказал решительно -- или золотую, или никакую, и настоял на своем. Добролюбову не дали никакой.}.

    Негодование было страшно, многие не помнили себя от досады и злобы на Давыдова. Планы менялись быстро -- то хотели идти к Давыдову на квартиру целым курсом и бить его; то целым курсом жаловаться министру на несправедливость, то... но всего не перечтешь. Десять человек готовы были на всякую меру, но не все остальные; благоразумие уже руководило ими. Конечно, при тогдашнем образе мыслей нашего министерства попытка подачи жалобы всем курсом была опасна, тем более что она задела бы и всех наших профессоров как участников такой несправедливости, а гонор ученых, как известно, самый большой из всех гоноров; правда, что, допустивши явную несправедливость, они, вероятно, для опровержения ее решились бы смотреть сквозь пальцы на некоторые уловки Давыдова, но, из чести товарищеской, ради той дружбы, которая связывала нас, нам не должны бы приходить и в голову подобные благоразумные соображения. Большинство решительно было против этого, а меньшинство хоть и соглашалось, но прямо говорило, что из этого ничего не выйдет, кроме обвинения в заговоре, в бунте. Нет, решительно всеми нами овладела практическая мудрость! Неприятное воспоминание и горькое, потому что такая практичность одних породила в других много гадких упреков, недоверия друг к другу, подозрительность и проч. И все это кончилось, как и следовало, полным разрывом.

    В это-то время общей разладицы случайно в одной из комнат химической лаборатории сошлись мы трое -- Добролюбов, Бордюгов и я. Я не помню хорошо, о чем шел разговор; помню только, что мы подсмеивались над озлоблением некоторых, не получивших, сверх чаяния, медалей, на которые они, как оказалось, сильно рассчитывали; из этих некоторых были и такие, которые выдавали себя прежде за людей свободно мыслящих. Потом разговор зашел об отношениях Давыдова к Добролюбову.

    "А что,-- сказал Добролюбов,-- не сходить ли мне к Ваньке -- поблагодарить его за расположение? Ведь это будет в последний раз, больше посмеяться в лицо над ним не удастся".

    Выслушав, не поворачивая лица, слова Добролюбова: "Позвольте поблагодарить Ваше превосходительство за расположение, которым я пользовался от Вас во все четыре года, а в особенности в последний год и на последней конференции", Давыдов с минуту простоял молча, потом вдруг повернулся, раскланялся и вышел в дверь своего кабинета. Вот и все, что рассказал нам Добролюбов, а лгать не было в его натуре, да при этом не было и времени для сочинения. Мы посмеялись и скоро забыли об этой школьной шутке. Я с целью подробно описал эту невинную выходку против Давыдова, потому что она имела странные последствия.

    Десять человек решились от себя подать министру жалобу на неправильность решения конференции; несколько проектов жалоб были составлены, но не было ни одного, который бы нравился всем: они исправляли, дополняли, сокращали, но все не клеилось. В эту минуту, когда они от внутреннего волнения не могли порядочно, в умеренном тоне, составить жалобы, вошел в их камеру Добролюбов. Узнавши, в чем дело, он в две минуты составил проект жалобы, удовлетворявший желаниям всех. Жалоба была подана министру, кажется, в тот же день. Вскоре назначено было следствие, и следователем назначен вице-директор департамента Кисловский. Профессора были собираемы несколько раз, но рассуждения их хранились ими в строгой тайне от студентов.

    Назначение следствия взбесило Давыдова, но его бешенство не имело границ, когда он узнал, что жалоба составлена была Добролюбовым. Ругая Добролюбова перед своими confidents {Наперсниками (фр.). -- Ред.}, называя его неблагодарным {Начальство институтское, как говорил мне недавно Тихомандритский, хлопотало о снятии долгов с дома Добролюбовых в Нижнем, после смерти отца Добролюбова, но об этих хлопотах мне никогда не приходилось слышать от самого Добролюбова, хотя мы с ним не раз говорили о его семейных делах.} и всеми прозвищами, он кончил тем, что вот он каков: "В тот же день он валялся у меня в ногах, прося у меня прощения, а чрез час пишет на меня жалобу!" Мы видели, как Добролюбов валялся в ногах у Давыдова, да кто знал Добролюбова, знает, как возможно было для него валянье в ногах у кого бы то ни было.

    Однако ж давыдовские confidents не усомнились и с разными ужимками передали эту фразу студентам. Для верных слуг Давыдова, не терпевших и боявшихся Добролюбова, эта фраза могла показаться правдивой, но что удивительно, так это, что часть студентов поверила ей. Ненормальное состояние духа, общее раздражение -- единственно, что может служить объяснением такого грустного факта. В числе поверивших находились и эти десять человек. Раздраженные, они приступили с допросом к Добролюбову, с вопросами неделикатными, обидными своей подозрительностью. Добролюбов оскорбился и вместо прямого опровержения клеветы отвечал насмешками, что еще более их раздражило. Подозрения обратились в уверенность и произвели ожесточение,-- ни я, ни Бордюгов, бывшие отчасти причиною невинной шутки, не могли убедить своих товарищей -- нас не хотели слушать. Казалось, все чувство уважения, которое питалось к Добролюбову, вся товарищеская любовь, которую прежде каждый старался выказать к нему, все это обратилось в ненависть к нему. Шестеро студентов за несколько дней перед тем сняли фотографические портреты группою на память о себе; в числе снятых был и Добролюбов. Его портрет вырезывали из этой группы и рвали.

    нам никогда об этом не говорили; ясно, что Давыдов мог во всякое время написать в них что ему угодно. Но в этот раз он не прибавил в них ничего -- и без того они все были исписаны. Самое тяжкое обвинение, с которым выступил Давыдов против студентов, опираясь на свои кондуиты,-- это карточная игра в те часы, когда шла обедня. О карточной игре я скажу несколько слов.

    По уставу мы все должны были присутствовать за обедней и за всенощной. Эта обязанность казалась особенно тяжелою. Кроме других причин, она отрывала нас от занятий. Звонок, а потом шляющиеся надзиратели, гонявшие нас в церковь, заставляли скрываться в отдаленных уголках, куда начальническое око редко проникало. От скуки и от беспорядочного толкания из угла в угол явились карты. Понемногу мы втянулись в эту игру и впоследствии предавались ей с азартом, не скрывая от своего начальства. Как только утренний звонок в воскресенье раздавался, книги прятались, мы уходили в столовую, садились за карты. Очень часто случалось, что, начиная игру в девять часов утра, мы оканчивали ее в десять вечера, то есть тогда, когда звонок звал нас в спальни. Начальство сначала преследовало нас; потом делало легкие замечания и записывало в кондуиты, а мы слушали и смеялись, смеялись и играли. И вот карточная игра явилась обвинением против нас.

    Следствие кончилось, но результата его мы не знали до самого акта. Только на акте узнали, что один из десяти получил старшего учителя и что несколько перемен сделано относительно раздачи медалей; остальное осталось по-прежнему. После чтения отчета Вяземский сказал нам речь такого содержания:

    "Господа. Многие из вас в институте отличались беспокойным характером. В институте это терпелось, на это смотрели снисходительно. Теперь вы вступаете в жизнь, а в жизни это не терпится".

    В одном углу раздалось: "Подлец!", в другом послышался нерешительный свист, но все замолкло в ту же минуту.

    Чрез несколько дней мы разъехались по разным городам обширной Российской империи. Добролюбов назначен был в Тверь, но остался в Петербурге, приписавшись домашним учителем к князю Куракину.

    <Конец 1861 -- начало 1862 г.>

    Примечания

    темы, он знал об анонимном стихотворном послании Александру II, отправленном на имя министра двора В. Ф. Адлерберга, о памфлетах, обличающих директора института И. И. Давыдова. Именно Шемановскому мы обязаны тем, что знаем статью Добролюбова "Партизан И. И. Давыдов во время Крымской войны", напечатанную в "Колоколе".

    Дружба с Добролюбовым способствовала развитию Шемановского, определила его жизненные взгляды. Это видно из воспоминаний Шемановского, которые являются одним из наиболее важных источников биографии Добролюбова, отличающегося редкой и завидной точностью.

    По окончании института Шемановский был назначен старшим учителем в Ковенскую гимназию (в марте 1859 г. ему удалось перевестись в Вятку), и друзья расстались. Вскоре у Шемановского начались ссоры с начальством, которое преследовало его за то, что он "властей не уважает". Он никак не может свыкнуться с гнетущей обстановкой провинциальной жизни, его письма к Добролюбову (7 писем 1857--1860 гг. напечатаны в Материалах... и 8 писем 1857--1861 гг. -- в журнале "Литературный критик", 1936, No 2) -- крик отчаяния гибнущего человека. Шемановский обращается к Добролюбову за поддержкой, помощью и советом.

    СсД, т. 8) постарался оказать ему поддержку, сохранить в нем бодрость, стремление к честной деятельности. Он устраивает работы Шемановского в "Журнале для воспитания" (статьи "Об улучшении материального быта наших учителей в провинциальных училищах" (1858, No 11) и "Способ математика Кунце для решения неопределенных уравнений 1-й степени" (1859, No 9), в Совр. (рецензия на книгу П. А. Ефремова "Наглядное изложение предварительных понятий о геометрии", 1860, No 4), зовет его перебраться в Петербург, делает конфидентом своих революционных планов.

    Печатается по тексту: ЛН,

    1 Шемановский имеет в виду два отрывка из дневника Добролюбова 1857 г. от 15 и 25 января, посвященные Щеглову и опубликованные Чернышевским в "Материалах для биографии Н. А. Добролюбова" (Совр., 1862, No 1; ПссЧ, СсД, т. 8, с. 531, 545).

    2 В издании Аничкова (т. 9, с. 2) эта фамилия расшифрована "Львов".

    3

    4 Среди бумаг Добролюбова в ГПБ хранятся черновики расчетов по подписке на 1856 г. Подписка на журнал стоила каждому участнику 1 р, 50 коп., на газету -- 50 коп. (Арх. Добр. No 111). Начало коллективной подписки относится к 1854 г. т. 8, с. 105).

    5 Подписей Добролюбова под его статьями никогда не было, но основная масса читателей "Современника" знала самые частые его псевдонимы -- "бов" и "Лайбов" (Николай Добролюбов).

    6 Это прошение неизвестно.

    7 Текст этого прошения см. в СсД,

    8 Ср.: Боборыкин П. Д. Воспоминания. В 2-х т. М., 1965, т. 1, с. 143.

    9 Вирхов Р. Патология, основанная на теории ячеек. Целлюлярная патология. М., 1859. Издана редакцией "Московской медицинской газеты", а не Медицинским департаментом, как пишет Шемановский. В заметке "О русском переводе "Целлюлярной патологии "Вирхова" (Русский вестник, 1859, декабрь, кн. 2, Современная летопись, с. 303) Я. Розенблат сообщает, что "перевод первых тринадцати чтений" сделан им совместно с И. Чацким, а "заглавие, предисловие, и последние семь чтений переведены не нами". Имя этого лица в заметке не названо. Не исключено, что им был Паржницкий. Кроме того, Паржницкий принимал участие в переводе "Руководства частной фармакологии" Ю. Кларуса (Казань, 1863). Ср. СсД, т. 9, с. 337, 577.

    10 В апреле 1861 г. в селе Бездна Казанской губернии возникли крестьянские волнения. Руководимое крестьянином Андреем Петровым движение было жестоко подавлено войсками под начальством А. С. Апраксина.

    11

    12 По-видимому, Паржницкий имеет в виду Августина Янковского -- товарища Добролюбова по Главному педагогическому институту.

    13 Карамзин цитирует слова Тацита "Первые дни по смерти тирана бывают счастливейшими для народа" (История Государства Российского, т. 10, гл. 1).

    14 Имеется в виду стихотворение "18 февраля 1855 года" (СсД,

    15 "17 апреля 1856 года", см. ниже коммент. 20.

    16 Имеется в виду написанная Добролюбовым и переданная Вяземскому (предположительно в марте 1856 г.) записка (описание) о беспорядках в Главном педагогическом институте. Местонахождение рукописи и ее содержание -- неизвестны.

    17 О нем см. запись в дневнике Добролюбова от 25 января 1856 г. (СсД,

    18 Обнаруженные материалы подтверждают рассказ Шемановского (Боград В. Э. Эпизод из студенческой жизни Добролюбова. -- Ученые записки Горьковского гос. ун-та, 1965, вып. 71, с. 268-274).

    19 Такое объявление действительно появилось в газете "Московские ведомости" (1856, No 111, 15 сентября). Эпизод, подтверждающий точность рассказа Шемановского, изложен Добролюбовым в его статье в "Колоколе" -- "Партизан И. И. Давыдов во время Крымской войны" (СсД, т. 1, с. 302--308) и в письме к Турчанинову от 11 июня 1859 г. т. 9, с. 363--368).

    20 Указание Шемановского, будто приведенными стихами начинается стихотворение "26 августа",-- ошибочно. 26 августа 1856 г. состоялась коронация Александра II. Между тем в стихотворении идет речь об иллюминации по случаю его дня рождения, происходившей 17 апреля. Стихотворение "17 апреля 1856 года" числится в собственноручном списке политических стихотворений Добролюбова. Оно было послано автором В. Ф. Адлербергу для передачи Александру II. Полный текст его до 1957 г. оставался неизвестным (СсД, т. 8, с. 37--40, 613).

    21 "Газетная Россия" (СсД, т. 8, с. 31--33, 611--612).

    22 Имеется в виду рецензия Добролюбова (без подписи) на изданные институтом в 1856 г. две книги: "Описание Главного педагогического института..." и "Акт девятого выпуска студентов Главного педагогического института 21 июня 1856 г. СПб., 1856" (Совр. СсД, т. 1, с. 176--181, 569--570).

    23 "В изъявление признательности. Письмо к г. З--ну" (ПссЧ, т. 10, с. 117--124).

    24 ему собранный им список областных слов. Под его руководством Добролюбов выполнил несколько филологических работ. Срезневский помог Добролюбову в истории с найденными у него сочинениями Герцена, защищал от мстительных нападок директора института И. И. Давыдова и т. д. Летом 1856 г. Добролюбов жил на квартире Срезневского, приводя в порядок его библиотеку и выполняя секретарскую и литературную работу. Срезневский поручил Добролюбову составление указателей к некоторым изданиям Академии наук.

    Раздел сайта: