• Приглашаем посетить наш сайт
    Некрасов (nekrasov-lit.ru)
  • Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников
    Радонежский А. А.: Воспоминания о Н. А. Добролюбове

    А. А. РАДОНЕЖСКИЙ

    <ВОСПОМИНАНИЯ О Н. А. ДОБРОЛЮБОВЕ>

    В августе 1853 года за Обводным каналом в Петербурге, против здания духовной академии, в бедном трехоконном домике служителя Александро-Невской лавры встретил я в первый раз Николая Александровича на его квартире, как теперь помню, с историею Смарагдова в руках. Как он, так и я и много других семинаристов только что приехали в Петербург с целью поступить в духовную академию...

    В то время, о котором я говорю, в квартире Добролюбова было человек пять таких кандидатов на академиков... Семинаристы во всей неприкосновенности... в столице... пред решительными днями вступительных экзаменов, имевших решить наше: "быть или не быть" -- поддержать или уронить перед академическим трибуналом честь своих семинарий, в лице нашем пославших, каждая из своего рассадника, по одному лучшему экземпляру из своих развитых растений, на окончательную пробу,-- все мы, еще незнакомые между собою, собранные воедино волею начальства, робко выражали друг другу свои надежды и опасения, говорили о том, когда какой экзамен, по какому предмету, строг ли тот или другой экзаменатор, и в то же время каждый из нас читал пытливым глазом на лицах товарищей-соперников степень ума, развития, подготовленности, жадно вслушиваясь в каждое слово другого... Что до меня, я с первого взгляда на свежее, молодое (Добролюбову в то время было семнадцать лет), слегка румяное лицо Николая Александровича, на очки, придававшие его умной, строгой физиономии какую-то оригинальную смелость, отличил его от прочих... Особенно мне бросились в глаза очки на носу у семинариста, по моему тогдашнему убеждению так дерзко нарушавшие законы скромной семинарской, а тем более академической моды,-- законы, по духу которых ношение очков, пальто, сюртуков и панталонов, сшитых не по казенной мерке семинарской, означало либерализм, заподозривало в тенденциях светских {Эти наружные тенденции были причиною непоступления многих в число академических студентов в наше время.}, далеко не согласных с идеалом истинного воспитанника семинарии и тем более воспитанника, избранного быть впоследствии, по выходе из академии, наставником духовного юношества...

    Впечатление на первый раз Добролюбов произвел на меня особенное, нежели все другие, виденные также в первый раз, будущие мои товарищи. "Какая умненькая физиономия!.. Недаром очки носит (не знаю, почему очки это доказывали)... еще такой молоденький... Ужели и он в академию?.." -- размышлял я. И мне тотчас же захотелось познакомиться с очками...

    -- Вы из какой семинарии?

    -- Из Нижегородской...

    -- Ваша фамилия -- позвольте?

    -- Добролюбов.

    -- Надеюсь, также в академию? -- пытал я.

    -- Да... -- отвечал мне как-то неохотно Добролюбов. Потом он повернулся к окну, взглянул за канал, на фасад академического здания, как раз против окон его квартиры. -- Смотрите,-- прибавил он, обращаясь ко мне с мало скрытою ирониею и указывая глазами на академию,-- в академии -- тринадцать окон1

    И действительно, Добролюбов экзамена в академии не держал. Он мог это сделать, потому что приехал на свой счет и потому жил на своей квартире. Я и многие другие, присланные на казенный счет и потому жившие уже в академии, должны были сдавать страшные экзамены... В то время, когда мы держали экзамены, в академии пронесся слух, что нижегородский студент (претенденты на академиков звались уже тогда студентами) держит отлично экзамен в Педагогическом институте. Через несколько времени и сам Добролюбов зашел в академию к нам, уже испытавшим неудобства затворнической жизни (прежде чем мы получили права ее адептов), и объявил, что он удачно кончил свои экзамены в институте... Я вместе с другими, не обольщенными прелестями предстоявшей нам жизни и карьеры, помню, от души позавидовал счастью Добролюбова.

    Наконец и наши экзамены в академии кончились. Перекликаны были имена избранных, потом имена только званых. В числе, кажется, пятнадцати имен последних я скоро услышал и свое...

    Тогда же четверо из нас "попяченных назад академиков", как тогда мы себя и нас называли другие, отправились на квартиру к Добролюбову...

    -- И прекрасно, господа,-- поступайте в институт,-- утешал нас Добролюбов. -- И там не сладко, но по крайней мере не будем сидеть за тринадцатью окнами...

    В тот же день мы, оскорбленные и униженные, поехали искать счастья в институт...

    Нас там, сравнительно с строгим академическим приемом, очень вежливо и ласково встретил бывший тогда инспектор института А. Н. Тихомандритский, поговорил с каждым из нас, дал нам необходимые инструкции, как приступить к новому, еще более решительному экзамену... На другой день мы экзаменовались в институте, а через несколько времени нам было объявлено, что мы приняты -- мы спасены.

    Горькие, отчаянные чувства убитости, унижения, испытанные многими очень незаслуженно от своей alma mater {Почтенной матери (лат.). -- Ред.} -- академии духовной, в нас быстро исчезли перед восторгом от сознания восстановленного самолюбия судом светским -- судом людей, которые в глазах наших стояли много выше по своему образованию наших прежних экзаменаторов. О радость! Мы -- студенты института, мы, отверженные, неизвестно за что, нашей матерью! {В академии баллов, полученных нами на приемном экзамене не читали, и нам доселе неизвестно, почему так решили нашу судьбу.}

    Вскоре по приеме в институт студентов, вновь принятых, разместили по камерам. Нас, "попяченных академиков", как тогда нас называли другие студенты, записавшихся на один филологический факультет, поместили всех в одну камеру, где, к великому моему удовольствию, я прочел в списке студентов этой камеры, повешенном на стене, и имя Н. Добролюбова, подчеркнутое рукою директора. А против фамилии Добролюбова написано "старший" -- тою же рукою. Старшим Добролюбова у нас сделали потому, что он отлично держал экзамен по всем предметам, исключая математики, и физики, и французского языка2. С французским языком Добролюбов уже познакомился в институте на втором году совершенно основательно по роману "Mysteres de Paris"3. Целых два месяца, не выпуская из рук, носился он с "Парижскими тайнами" и наконец-таки одолел многотомный роман.

    С первого дня нашей институтской жизни и до последнего я в камере сидел рядом за одним столом с Николаем Александрычем. Мне было интересно следить за ходом занятий его, скоро приобревшего над своими товарищами большое влияние... Скоро все товарищи Добролюбова убедились в его превосходстве над собою. Как у словесников, у нас часто заходили споры о литературе. В этих спорах скоро Добролюбов показал и свою начитанность, какую было трудно представить в семинаристе, и силу горячего убеждения, и недоверчивость к словам с кафедры... Все это дало нам возможность заметить в Добролюбове раннюю самостоятельность. Помню, все мы как-то неохотно приступали к славянской филологии... Добролюбов с первой же лекции И. И. Срезневского полюбил и предмет и профессора. Профессор впоследствии сам горячо полюбил своего слушателя и, не в пример прочим, иногда звал его на лекции по имени и отчеству.

    Добролюбов владел особенным искусством на лету схватывать мысль профессора и записывал так, что записки его по всем предметам4, в продолжение всего курса, служили источником, откуда каждый студент, обязанный поочередно составлять лекции профессору, брал все необходимое. Через год Добролюбов дошел до такого уменья записывать профессорские лекции, что, не опуская в них ничего существенно важного, успевал еще пародировать иную лекцию. Эти пародии иногда со смехом читались в аудиториях и дортуарах...

    Если не все любили Добролюбова, не все соглашались с ним, то положительно говорю -- все его уважали. Смело можно сказать: все мы, его товарищи, обязаны многим и многим Николаю Александрычу как студенту, откликавшемуся на все, за всем современным следившему. Большая часть из нас у него искали разъяснения на многие вопросы, с которыми не могли сами совладеть. Много было резкого в его приговорах; но эти убеждения его были свои,-- этот пыл, эта искренняя откровенность были всегдашнею неизменною принадлежностью благородной натуры незабвенного Добролюбова, горячо оскорблявшегося всем, что, по его убеждению, не было добро и правда...

    Как-то вечером, часов в десять после ужина, сидели мы в своей камере за столом: Добролюбов, я и еще три студента. Добролюбов читал что-то5, сдвинувши на лоб очки. Является от знакомых один студент, некто N, считавший себя аристократом между нами, голышами, как помещик... N стал рассказывать одному студенту новость: будто бы носятся слухи об освобождении крестьян (это было в начале 1857 года). Передавая этот слух, N выразил оттенок неудовольствия как помещик... Добролюбов, не переставая читать, доселе довольно покойно слушал рассказ N. Но когда N сказал, что подобная реформа еще не довольно современна для России и что интерес его личный, интерес помещичий, через это пострадает,-- Добролюбов побледнел, вскочил с своего места и неистовым голосом, какого я никогда не слыхал от него, умевшего владеть собою, закричал: "Господа, гоните этого подлеца вон! Вон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!.." И выражениям страсти своей и гнева Добролюбов дал полную волю...6

    Добролюбов, при отличных способностях, владел каким-то особенным тактом в занятиях. Довольствуясь записыванием лекций в аудитории, он никогда не терял времени на "черную" работу, то есть на переписку, на составление лекций, на репетиции, как большая часть студентов. Он читал, читал всегда и везде, по временам внося содержание прочитанного (хотя он и без того хорошо помнил) в имевшуюся у него толстую в алфавитном порядке писателей библиографическую тетрадь. В столе у него было столько разного рода заметок, редких рукописей, тетрадей, корректур, держа которые к первое время он зарабатывал себе копейку,-- в шкапе столько книг, что и ящик в столе и полки в шкапе ломились... Но что бы Добролюбов ни делал, каким бы серьезным и срочным трудом ни занимался, всегда он с удовольствием оставлял занятие для живого разговора, откровенной беседы, которые при его участии, начинаясь литературою или профессорскими лекциями, всегда сводились на вопросы житейские... Он еще и тогда относился к этим последним слишком строго для семнадцатилетнего юноши... Направление таланта Добролюбова, впоследствии так ярко обнаруженное им в напечатанных статьях, прорывалось еще очень рано.

    Если не ошибаюсь, в феврале 1855 года я отправился в лазарет. В лазарете я нашел Добролюбова здоровым. Он по вечерам там что-то писал и записывался иногда далеко за полночь. Я полюбопытствовал спросить: "Что ты пишешь, Николай?.."

    -- А вот слушай. -- И он мне прочел отрывок из предполагаемого романа. Отрывок этот составлял первые главы. В них, помню, дело шло о воспитании двух мальчиков. Один из них был аристократенок -- маменькин сынок, другой -- приемыш, соединенный брат, служивший компаньоном барчонку... Мне особенно памятны те страницы, где автор говорил о деспотических отношениях первого к последнему, и сцена, где мальчик приемыш-сирота однажды отдал встреченной им на улице девушке-нищей, босой, с окровавленными ногами, свои сапоги, за что барыня-мать больно высекла своего приемного сына... Я долго слушал этот рассказ, полный горячего сочувствия к сироте и читанный Добролюбовым с большим одушевлением... На глазах у меня навернулись слезы... Потом эти мальчики были отданы в одно заведение, вместе учились, кончили курс удачно. Барчонок жил и учился с протекцией... Сирота -- сам собою, без помощи, всегда в борьбе с нуждою и людьми, под влиянием чего характер последнего выработался симпатичный, твердый, самостоятельный. Чтение, помню, кончено было (тут же был и конец рукописи будущего большого романа) на том месте, когда эти два героя начинают служебную карьеру, как и следовало ожидать, различными путями. Маменькин сынок поступает под крыло какого-то директора департамента, а сирота сам где-то находит для себя место... Заглавия этого романа мне тогда Добролюбов не сказал, вероятно и сам еще не знал, как его назвать; но заметил мне, что пишется легко, что вовсе не такой труд, как он прежде думал, писать повести... Кажется, этой повести или романа покойный Добролюбов так и не кончил.

    Когда Добролюбов кончил чтение, я спросил "Ужели ты, Николай, способен писать романы? Я считал тебя более серьезным..."

    -- Недаром у меня ничего и не выходит. "Воображения" у меня вовсе нет. Я, замечаешь, резонерствую, а это скверно... Впрочем, покажу Чернышевскому7

    На той же неделе он отправился, кажется, с неоконченного повестью к Чернышевскому. После того он мне передал результат литературного консилиума: "Чернышевский мне положительно сказал, чтобы я не совался в беллетристику, что я пишу не повесть, а критику на сцены, мною придуманные..." Эти слова буквально подлинные Добролюбова.

    Сейчас приведенный факт очень важен в жизни Добролюбова как решительный толчок, давший литературному призванию его окончательное направление критическое...

    Первые два года пребывания в институте у Добролюбова были отравлены двойным ужасным горем. Из частой переписки его в то время с родными, и особенно с матерью, видно было, что он питал к ней нежнейшую привязанность. Родители, в свою очередь, до страсти любили своего первого сына и баловали его, как ребенка. Часто, бывало, Добролюбов получал с почты присылаемые из дому, из Нижнего Новгорода, конфеты от матери, которыми он после ужина угощал своих товарищей. Однажды вечером Добролюбов получает от отца письмо за черною печатью, извещавшее о смерти любимой им матери, которая скончалась от родов. Это ужасное известие так сильно подействовало на Добролюбова, что все товарищи приняли участие в его горе, и, кажется, этот удар много имел влияния на самые заветные убеждения дорогого нашего товарища...

    -- За что так строга судьба? -- сказал мне он однажды, перечитывая печальное письмо. -- Матушка моя была так религиозна... так набожна... и так необходима малолетней семье нашей... Зачем было отнимать ее у нас?.. Поневоле задумаешься...

    Не успела еще зажить, да едва ли и зажила когда эта рана в сердце Добролюбова, как новая, не менее глубокая, нанесена была судьбою его любящему сердцу.

    В 1854 году, в июне месяце, после экзаменов, мы втроем отправились на каникулы по железной дороге, "вместе с волами", как выразился Добролюбов,-- то есть на тяжелом поезде8, до Твери. В Твери мы сели на пароход, с тем чтобы отправиться по Волге: я -- в Ярославль, еще товарищ -- в Кострому, а Добролюбов -- в Нижний. Всю дорогу наш Николай Александрович был как-то особенно печален. К тому же он поместился на палубе, и его буквально испекло жарким июньским солнцем. На пароходе с нами ехали два болгарских монаха; он с ними всю дорогу проговорил о болгарском языке, о жизни болгар... Оттого ли, что у Добролюбова не было денег, или он не хотел их тратить, или ему наскучила дорога, или не был хорошо здоров, или его томило недоброе предчувствие -- не знаю; но он всю дорогу грустил, ничего почти не ел и не пил в продолжение двух суток... Последствия оправдали его чуткую грусть; дома на этих каникулах посетило его семью новое горе.

    В конце августа, на обратном пути из дома в Петербург, я встретил Добролюбова на железной дороге, уже ехавшего на этот раз с каким-то барином-земляком во втором классе.

    -- Что нового у вас, Николай, в Нижнем?

    -- Отец умер,-- отвечал он.

    В холодном тоне ответа, сказанного Добролюбовым с язвительною улыбкою, мне послышалось проклятие, посланное судьбе... Да, он смеялся, сообщая мне эту грустную новость, но так смеялся, что меня покоробило.

    Эти грустные семейные обстоятельства, быстро следовавшие одно за другим, имели сильное влияние на Николая Александровича. С этой минуты его душа навсегда простилась с мечтами... и жизнь, жизнь со всею ее реальностию стала предметом его изучения.

    Я, помню, восхищался при покойном только что тогда напечатанным в "Современнике" "Пахарем" Григоровича9

    Я любил стишки, иногда напевал романсы... Однажды, в минуту певучего настроения, я запел, в присутствии Добролюбова, какой-то романс...

    "Радонежский! Перестанешь ли ты сердечные романсы распевать? Ужели ты не имеешь в запасе для пения чего-нибудь получше? На вот, пой... -- И Добролюбов сунул мне стихотворения Некрасова. -- Оставь, пожалуйста, любовь и цветы, пой "жизнь" -- или плачь: это одно и то же,-- ну, свисти"!.. Песня, иногда петая мною: "Не слышно шуму городского", особенно нравилась Добролюбову, и он, вообще не любивший пения, очень часто просил меня ее петь и всегда слушал ее с особенным вниманием.

    Покойный Николай Александрович не любил мишуры нигде и ни в чем, не любил рисоваться и всегда ратовал против нарядного чересчур мундира, особенно ловкого поклона, заискивающего разговора, подобострастного отношения к кому бы то ни было... На танцклассе, куда он являлся в четыре года, может быть, пять раз, смешил танцмейстера своею неловкостию и мудростей кадриля французского не постиг...

    Во время коронации студентам института были присланы две ложи даровые в Александрийском театре. Бросили жребий, кому из студентов ехать. Добролюбову и мне достались также места. Давали "Парашу Сибирячку"10 и, разумеется, своим выходом нарушал художественную иллюзию... В то время, когда все хлопали являвшемуся на вызов Максимову, хотя по ходу действия явление его не следовало,-- Добролюбов вставал с своего места и, высунувшись из ложи, кричал громко: "Невежа, лакей!" -- шикал и свистал. (То же было с Добролюбовым, когда Максимов в другой раз при нем играл Чацкого.)11 И всегда потом, если заходила речь об Александрийском театре, он ругал Максимова...

    Добролюбов не скрывал никогда и ни к кому своей антипатии. В выражениях о нелюбимом лице, и всегда нелюбимом за что-нибудь особенно, по его убеждению, дурное, он не стеснялся ничем. Там, где дело шло о правде, об интересах студентов, он первый брал на себя ответственность протеста, рискуя потерять многое для себя...

    При выпуске Добролюбов не получил золотой медали...12

    Зато иная медаль, с изображением покойного нашего общего друга, осталась вычеканенною в сердце каждого товарища его... Не знаю, что жизнь сделала с Добролюбовым после, вне института... Но студенческое имя Николая Добролюбова для его товарищей, так его любивших, и прежде было и долго будет самым светлым, задушевным, одобряющим путеводным голосом... Немалую долю в вынесенных из студенческой жизни добрых началах товарищи Николая Александровича заняли из его прекрасной, даровитой, любимой нами всеми до страсти благородной души. Не берусь решить, что потеряла литература в --бове утешение нашего курса.

    Примечания

    Александр Анемподистович Радонежский (1834--1911) сошелся с Добролюбовым после поступления в Главный педагогический институт; с 1854 г. входил в добролюбовский кружок и был вовлечен в общий водоворот институтской жизни. Именно Радонежскому мы обязаны сохранением нескольких номеров подпольной рукописной институтской газеты "Слухи".

    В конце декабря 1856 г. Добролюбов носил к Чернышевскому повесть Радонежского. Повесть была отвергнута, потому что "она очень бедна и, кажется, ничего в ней нет" (СсД, "Буй-тур из Пущи Беловежской", как он назван в стихотворении Добролюбова конца 1854 г.), Радонежский никогда не выдвигался в первые ряды ни в учении, ни в общественной жизни.

    Печатается по тексту: журн. Совр., 1862, No 1, отд. I, с. 301-- 309, где было опубликовано впервые в статье Чернышевского "Материалы для биографии Н. А. Добролюбова".

    1 См. с. 50 и коммент. 4 на с. 339 наст. изд.

    2 а по французскому языку -- 1; все экзаменационные оценки см. в Летописи..., с. 66.

    3 "Mysteres de Paris" -- популярный роман французского писателя Э. Сю (1804--1857).

    4 (Арх. Добр., No 116--139). Из пародийных записок сохранились "Заметки и размышления по поводу лекций С. И. Лебедева" (СсД, т. 8, с. 575--596).

    5 "Заметки о журналах" Чернышевского в No 1 "Современника" за 1857 г. (СсД, т. 8, с. 523).

    6 Это столкновение произошло с однокурсником Н. П. Авенариусом 9 января 1857 г. Добролюбов подробно рассказал о нем в дневниковой записи (СсД, "Освобождение диких зверей из зверинцев". Текст этой басни Добролюбов снабдил своим эпиграфом и примечаниями (там же, с. 408--409, 654),

    7 Знакомство с Чернышевским относится приблизительно к апрелю 1856 г. Рассказ Радонежского недостоверен: в это посещение "Современника" Добролюбов был принят И. И. Панаевым.

    8 То есть в последнем классе товарного поезда (см. СсД, т. 9, с. 157 и с. 161, коммонт. 2 и 3).

    9 Повесть Григоровича "Пахарь" напечатана в No 3 "Современника" за 1856 г.

    10 "Параша-Сибирячка" -- пьеса Н. А. Полевого (1840).

    11 В дневнике от 29 января 1857 г. Добролюбов записал: "Максимов играл Чацкого отвратительно" (СсД, т. 8, с. 551).

    12 См. с. 87 наст. изд.