• Приглашаем посетить наш сайт
    Ломоносов (lomonosov.niv.ru)
  • Славин Лев: Сама юность

    САМА ЮНОСТЬ

    {Последние дни Добролюбова)

    Из романа о Н. Г. Чернышевском. Вступительная заметка и публикация И. Вайнберга

    "Сама юность" -- глава из неизданного романа Льва Славина о Н. Г. Чернышевском "Гнев и печаль".

    Имя Льва Исаевича Славина (1896--1984) широко известно. Его знаменитая героическая драма "Интервенция", впервые поставленная Театром им. Евг. Вахтангова еще в 30-е годы, триумфально прошла по театральным подмосткам многих стран и до сих пор вызывает живой интерес: недавно она стала достоянием кинозрителей. Писатель остро чувствовал пульс времени, чутко реагировал на запросы жизни, его произведения насыщены глубокими раздумьями о самых дорогих и святых вещах человеческого существования -- мире и свободе. За более чем полувековую литературную деятельность "чудесный мастер словесной живописи" (В. Катаев) создал много значительных, ярких и разнообразных по жанрам и темам произведений. Его перу при надлежит известные романы "Наследник" и "Арденнские страсти", повести и пьесы, множество рассказов, очерков, путевых записок и эссе. По его пьесе "Частная жизнь Петра Виноградова" был снят еще в довоенные годы одноименный фильм. Он автор сценариев популярных лент "Возвращение Максима" и "Два бойца". Им написаны проникновенные воспоминания, посвященные И. Бабелю и А. Платонову, Э. Багрицкому и Ю. Олеше, М. Кольцову и Вс. Иванову, И. Ильфу и Е. Петрову, Н. Лурье и М. Светлову, Б. Лапину и З. Хацревину.

    Особую страницу в литературном наследстве Льва Славина составляют его историко-биографические романы. После вышедшей в 1968 году книги о герое Парижской Коммуны Ярославе Домбровском -- "За нашу и вашу свободу!" им задумана была серия из четырех романов о Белинском, Герцене, Чернышевском и Добролюбове. Делясь своим замыслом, он говорил:

    -- Вся тетралогия посвящена определенному периоду деятельности революционной интеллигенции России, которая составила целый этап в истории русского освободительного движения, в развитии революционно-демократической и социалистической мысли. Совершенно самостоятельные по сюжету, эти четыре романа должны быть объединены идейным содержанием и стилистической общностью.

    То и дело возвращаясь мыслями к этому грандиозному плану, он объяснял:

    -- Цель тетралогии -- дать групповой портрет русской интеллигенции в ее историческом движении.

    Только отступая от сего дня, только когда эпоха становится днем вчерашним или даже позавчерашним, люди оценивают ее по справедливости, отдают отчет об ее сути. Уроки прошлого -- бесценны. Они помогают познать настоящее, открывают дорогу в будущее.

    В 1973 году вышел роман Льва Славина "Неистовый" -- о В. Г. Белинском, а в 1979-м -- "Ударивший в колокол", посвященный А. И. Герцену. Третий роман -- "Гнев и печаль"; писатель работал над ним на рубеже 70--80-х годов. Он успел закончить его, но ему не хватило жизни подготовить книгу к печати. В разгар прохождения рукописи в издательстве (1982) Лев Исаевич получил тяжелую травму, два года мужественно боролся с недугом, казалось, уже одолел его; обезноженный, лишенный возможности передвигаться, этот всегда веселый, жизнерадостный, полный оптимизма человек усилием воли вновь сел за стол, креслом ему служила инвалидная коляска. Но несчастье вторично обрушилось на него. И с ним он уже не справился...

    В романе Л. Славина "Гнев и печаль" среди центральных фигур в многочисленной галерее персонажей большое место занимает Н. А. Добролюбов. Вниманию читателей предлагается одна из глав книги, рассказывающая о предсмертной поездке сольного и уже обреченного молодого друга и соратника Чернышевского в Италию, о его последних днях, кончине и похоронах.

    Добролюбов -- давняя и нежная любовь Льва Славина. Он действующее лицо не только в романе о Чернышевском, но зримо к незримо присутствует в книгах о Белинском и Герцене. Так -- о Добролюбове, завершающем задуманную тетралогию. В архиве его, наряду со многими законченными и неоконченными рукописями,-- этюд о юности Добролюбова, в котором уже проступают отличительные черты будущего революционера, борца за высокие идеалы свободы и справедливости.

    Как ни одна из книг тетралогии, роман о Добролюбове беспокоил и тревожил Славина. При наших встречах он не однажды делился своими опасениями, говорил о трудности предстоящей работы:

    -- В короткой жизни Добролюбова, в простом житейском смысле, как будто мало событий, он весь во внутренних борениях и исканиях. Он -- сама духовность. Автору надо полностью раствориться в ней. Как и в книгах о Белинском, Герцене, Чернышевском, я местами превращаюсь в действующее лицо романа, выступаю собеседником своего героя.

    Славина восхищала духовная мощь этого несгибаемого, сильного человека, революционная устремленность так рано сгоревшей прекрасной жизни "невольника чести". Так и предполагал он назвать свой роман о Добролюбове.

    Славин гордился бессмертным подвигом своих героев, неистово служивших делу освобождения народа, гневно бичевавших рабство и неволю.

    -- Мы все, как они, чувствуем свою связь с корнями духовной жизни нашего народа,-- говорил он. -- В этом смысле они -- вечные наши современники.

    Современности должен был служить и роман о Добролюбове, к которому готовился Лев Славин в последние годы жизни.

    Добролюбов таял...

    Да, в этого розовощекого, двадцатипятилетнего гиганта, в этот образ несокрушимой крепости прокралась скоротечная чахотка.

    В Италию! Спасаться в ее лазоревую мягкость! Не сразу удалось преодолеть сопротивление больного, но все же в конце концов соединенными усилиями Некрасов и Чернышевский сломили его упрямство. И в конце мая тысяча восемьсот шестидесятого года Добролюбов из прокуренных комнатушек вечно влажного Петербурга вырвался к морю. Он не верил в свою смерть. Он беспрестанно подшучивал над ней: "А ну-ка приди, возьми меня!"

    Это был его излюбленный стиль. Свободная личность, ее достоинство, ее борцовские качества в стремлении осчастливить людей -- вот его идеал, в противоположность смиренности, подчинению обстоятельствам. Из цензурных соображений он не называл этих обстоятельств. Но читатель хорошо понимал, в кого метит Добролюбов, когда говорит о пронырах, делающих карьеру, лебезя и угождая самодержавной власти:

    "... дрянь, кисель, тряпка; он может быть хорошим человеком, н"" только в лакейском смысле этого слова".

    Одна из последних шуток его в этом макабрическом роде была фраза в пред... нет, нет -- пока еще не предсмертном, а только предотъездном письме: "... за границу за саваном по-оvал ".

    Добролюбов при всей пылкости своего темперамента держал себя сдержанно, даже скованно, соблюдал дистанцию между собой и собеседником. Только для некоторых женщин он делал исключение. Но и с ними он соблюдал необычную, пугавшую ииых неподвижность взгляда, устремленного куда-то вдаль, словно он прозревал дали, никому другому не видные. Находили в этом взгляде олимпийское величие. Но первая же улыбка, трогавшая его лицо, делала его ласковым, добрым и нежным и невольно вызывала зеркальную симпатию. Не застылость была преимущественным выражением на его лице. Не равнодушие. А проницательное спокойствие, хладнокровие мудрого. Можно было подумать, что перед вами не яростный молодой богатырь, л согбенный седовласый старец.

    И вот Добролюбов в поезде, уносящем его в Италию. Сидя в покачивающемся купе, под мерный стук колес он размечтался: "А вдруг я там встречу Герцена? Ведь он человек летучий. Как мне держаться в разговоре с ним, после всего, что произошло между "Современником" и "Колоколом"?"

    Теперь, когда страсти несколько поутихли, Добролюбов признался самому себе, что он не вовсе разлюбил Герцена. Разве можно так сразу похоронить первую любовь? "А ведь он сам еще в семинарии был излюбленным моим автором, и в общем он-то и есть первый источник всех взглядов, которые свойственны мне сейчас".

    Стакан с чаем в тяжелом бронзовом подстаканнике почти исчез в мощной ладони Добролюбова. После нескольких секунд колебания он влил туда изрядную струю рома из плоского флакона, который вслед за тем опустил в боковой карман сюртука, которым обзавелся специально для поездки за границу и с непривычки чувствовал себя в нем как-то неуютно.

    "Кстати,-- продолжал он мысленный разговор с самим собой,-- знает ли Герцен, что автор "Письма из провинции" -- я?"

    В нервом же крупном городе (Добролюбов, впрочем, так торопился, что не дал себе труда уточнить, что это за город, неинтересно это было ему. Как и Чернышевский во время своей поездки в Лондон, он был больше занят своими мыслями, чем внешними впечатлениями,-- да, внимание обоих этих не совсем рядовых путешественников было обращено вовнутрь себя, а не вовне),-- так вот в этом городе он разыскал книжный магазин и купил там "Колокол" -- номер, или, как сама редакция именовала свои выпуски, лист 64 от первого марта 1860 года.

    Нетерпеливо листая его, он добрался до страницы с "Письмом из провинции", подписанным: "Русский человек".

    Присев тут же на улице на скамье под акацией, он с жадным вниманием прочел предпосланное "Письму..." предисловие. Если бы оно даже и не было подписано "И-р" (то есть: "Искандер"), неподражаемое перо Герцена то и дело выдавало себя.

    Добролюбов хорошо помнит, как это все началось. Даже число и месяц. Недаром Чернышевский говаривал ему не без некоторого завистливого восхищения: "Память-то у вас, Николай Александрович, календарная..." Тем более что немедленно после возбужденного разговора с Некрасовым Добролюбов записал в своем дневнике под датой пятого июня 1859 года:

    "Сегодня в три часа утра Некрасов, воротясь из клуба, сообщил мне, что Искандер в "Колоколе" напечатал статью против "Современника" за то, что в нем предается поруганию священное имя гласности. В статье есть будто бы намек на то, что "Современник" подкуплен триумвирным бюро. Если это правда,-- продолжает Некрасов,-- то Герцен человек вовсе не серьезный. Так легкомысленно судить о людях в печати,-- отмечал далее в дневниковой записи Добролюбов,-- ужасно дико. Но чем более думаю я об этом известии, тем более убеждаюсь, что Некрасову только так показалось и что, в сущности, намека этого нет. Нужно поскорее достать "Колокол" и прочесть статью, а затем решиться, что делать. Во всяком случае, надо писать к Герцену письмо с объяснением дела. Меня сегодня целый день преследовала мысль об этом".

    И вот этот пресловутый лист сейчас в его руках; он сидит под зацветающей акацией, и ее аромат, в котором есть что-то чуть парфюмерное, мешает сосредоточиться.

    Он снова перечитывает те строки из "Письма...", которые ему дались с таким трудом, а их-то он и считает "шпицпунктом", как выражаются немцы, то есть главной мыслью "Письма":

    "Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить и ничто, кроме топора, не поможет! Эту мысль уже вам, кажется, высказывали, и оно удивительно верно, другого спасения нет".

    Вспомнил ли Герцен, прочтя эти строки, свой разговор с Чернышевским о топоре во время их свидания в Лондоне? Ведь это было так недавно! Он может понять это как намек на тот разговор и, пожалуй, даже посчитать, что автор "Письма" Чернышевский?

    Добролюбов поморщился: мысль об этом была ему неприятна. Как можно не замечать, что самый стиль "Письма", вот эта вот импульсивная порывистость характерны именно для него, для Добролюбова. Но ведь Герцен этого не знает. Не знает он и того, что Добролюбов сразу вызвался писать Герцену, как только узнал о его нападках на "Современник"..

    И написал. Ни с кем не советуясь. Даже с Чернышевским. И вручил письмо Николаю Серно-Соловьевичу, который уезжал в Лондон. Он ясно помнит этот момент. "Письмо" он написал быстро. Он едва успел поставить точку, как вбежал Серно-Соловьевич, как всегда, несколько перевозбужденный. Все его миниатюрное, изящное существо дышало нетерпением. Они обнялись. Он сунул "Письмо" в карман и выбежал.

    Глядя тогда ему вслед, Добролюбов подумал, что есть что-то верное в догадках Чернышевского о душевной неуравновешенности Серно-Соловьевича. Николай Гаврилович как-то сказал:

    -- Зто у него наследственное. Мать была, что называется, с придурью. Ее взбалмошность выходила за пределы нормального...

    Бессознательно сминая в руке "Колокол", Добролюбов задумчиво брел на вокзал. Он устал. Вагон ему представлялся родным домом. Он хотел отдохнуть от мыслей. Они не оставляли его. Он длил свой воображаемый разговор с Герценом, он не мог прервать его.

    "Вы испуганы революциями. Не отрицайте! Вы видели кровь в сорок восьмом году, и она ужаснула вас. Вы сами писали в вашем "Предисловии" к моему письму: "Июльская кровь вошла у меня в мозг и нервы, я с тех пор воспитал в себе отвращение к крови..." Да! Вы стали врагом насилия. Вы отныне не за восстание, а за врастание. Так, так! За мирное врастание в реформы. Вы изменили революции ради эволюции... И напрасно вы щеголяли в своем разговоре с Чернышевским своим пристрастием к топору. Ведь вы упорно всегда и везде с какой-то маниакальной яростью выкрикиваете "антитопорные" возгласы. Куда девался ваш боевой дух? Несмотря на вашу ультрареволюционную фразеологию, вас неудержимо влечет в отступление..."

    Добролюбов, продолжая маленькими шажками прогуливаться вдоль вагона, поспешно листал "Колокол".

    "Вот эти слова в предисловии к моему "Письму...": "В наше бойкое время нельзя давать много места междоусобному спору..." Александр Иванович, наоборот: надо!"

    Добролюбов в увлечении беззвучно шептал эти слова:

    "Надо, Александр Иванович! А вас все время тянет к мирным, к бескровным исходам. А они-то мирные, ничего не решают, только наводят глянец, а иод ним прежние язвы. И на ваш призыв -- не к топору, а к метлам -- мы отвечаем: мы не дворники, мы борцы!

    И уже, взявшись за поручни и занося ногу на ступеньку в вагон, он заканчивает свою предполагаемую беседу с Герценом:

    "Я не постесняюсь повторить ему то, что я писал в "Письме": "Вместо грозных обличений неправды с берегов Темзы несутся к нам гимны Александру II". В самом деле, что за странное снисхождение, род слабости к царю, который якобы "ничего не оставил от военно-смирительного управления его (Николая I. -- Л. С.), ". А узилища, в которые ввергнуты десятки и сотни революционеров и студентов! Правда, Александр Иванович, вы могли бы для своих сатирических стрел избрать более достойную мишень!"

    В вагоне, опустив свое тяжелое тело на пружинистый диван, Добролюбов продолжал свой неутихающий разговор, конечно мысленный, с образом Герцена:

    "Резко! Пожалуй. Что ж, пускай он обидится. Да он, наверно, уж и так обиделся на слова мои в "Письме": "... пробуждение недалеко, царские шпицрутены... разбудят Россию скорее, чем шепот нашей литературы о народных бедствиях, скорее мерных ударов вашего "Колокола"".

    Поезд дернул и тронулся. Преодолевая наплывающую дремоту, Добролюбов шептал про себя беззвучно:

    "Да, я все это ему повторю, если увижу его. Все-таки как жаль, что тогда в Лондон вместо Чернышевского не поехал я! Николай Гавриилович не смог прошибить стену, возникшую между ними. Я -- смог бы! Понял ли Герцен, что мое "Письмо из провинции" это прямой ответ на его "Very dangerous"?

    "Письмо из провинции". Это отозвалось даже в письме Герцена к сыну. Увлеченный революционной энергией "Письма", Герцен, забыв о своих колебаниях, приводил Сашеньке Герцену "Письмо" как поучительный пример, как руководство в жизни:

    "... в России,-- писал он,-- идет борьба... эта борьба отталкивает слабых, а сильных именно потому и влечет, что эта борьба на смерть... ты ссылаешься на письмо в "Колокол" -- разве он его окончил тем, чтобы бежать или лечь спать? Он его окончил боевым криком".

    Вот этот боевой крик:

    "Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш "Колокол" благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать".

    Добролюбов с удовольствием мысленно повторил эти слова, не заглядывая в "Колокол": он знал их наизусть, как, в общем, и все "Письмо". Оно прочно отгравировалось у него в памяти. Ведь это в сущности была его программа жизни, его и Чернышевского.

    "Я не вижу Николая Гаврииловича сутки, а мне уже тоскливо без него..."

    Он вздохнул, покачал головой. Ему стало грустно при мысли, что он еще долго не увидит Чернышевского.

    Потом пожал плечами с досадой. "Ладно, спать!" Он встал, прикрыл окно, резкая струя ночного сырого воздуха обдала его.

    Он закашлялся. Что-то колючее, теплое подымалось к горлу. Он согнул свое объемистое тело над широкой пепельницей и сплюнул.

    В Италии Добролюбов не сидел сложа руки. Здесь, как и всюду, он не щадил своих сил. Работая, он доходил до изнеможения. Он расходовал капитал своего здоровья со щедростью миллионера.

    У Чернышевского, впрочем, было свое мнение на этот счет... "Не труд убивал его,-- сказал он,-- он работал беспримерно легко,-- его убивала гражданская скорбь". Николай Гавриилович был, конечно, прав, когда, согласно своим убеждениям, переносил угасание Добролюбова из сферы физической в сферу политическую.

    В общем, не помогла Добролюбову Италия: слишком поздно стал он заботиться о своем здоровье, подкошенном лишениями и

    "Современник" несколько статей. Главным образом -- о местной политической жизни и ее руководителе графе Кавуре. Это были, в сущности, памфлеты, притом блестящие. Едкость сатирика сочеталась в них с проницательностью политического деятеля. Сквозь обличения итальянских либералов, размахнувшихся на обещания всяческих реформ, но вскоре убоявшихся призрака революции, явственно проглядывалась наша расейская действительность 60-х годов, и никакие придирки цензуры не могли выправить этой "крамольной" аналогии.

    Цензура цензурой, ей-то на роду написано затаптывать вольное слово. Но то, что к этой неблаговидной операции приложил руку Тургенев, показалось широкой публике неожиданным.

    А неожиданного, в сущности, в этом ничего не было, ибо давно уже Иван Сергеевич ждал подходящего случая посчитаться с Добролюбовым за его беспощадную критику романа "Накануне".

    Тургенев некоторое время отрицал, что под видом Базарова в романе "Отцы и дети" он пытался изобразить Добролюбова, вложив в этот образ -- окарикатуренный, даже отчасти опошленный образ (сама эта рыночная фамилия уже приговор!) -- не только идейную рознь между собой и Добролюбовым, но и обиду автора, ущемленного критическим отзывом о своих произведениях.

    Все это, однако, не так просто. Возможно, что в фамилии Назаров действительно есть оттенок осмеяния,-- может быть, в смысле: "Базар житейской суеты". Конечно, ставить знак равенства между Базаровым и Добролюбовым только потому, что они оба разночинцы, нельзя. Сам Тургенев писал поэту Случевскому в том же 1862 году, столь насыщенном чрезвычайными для России событиями:

    "Вся моя повесть направлена против дворянства, как передового класса... Базаров в одном месте у меня говорил (я это выкинул для цензуры) -- Аркадию... "Твой отец честный малый; но будь он расперевзяточник -- ты все-таки дальше благородного смирения или кипения не дошел бы, потому что ты дворянчик..."

    Однако талант художника иногда оказывается в противоречии с его волей. В этом и есть сокровенная, лукавая и непреодолимая мощь таланта.

    Тургенев как-то признавался: "Ни отцы, ни дети" -- сказала мне одна остроумная дама по прочтении моей книги: -- "вот настоящее заглавие вашей повести -- и вы сами нигилист".

    В этом несколько неожиданном признании Тургенева,-- а он, надо полагать, пожалел о своей откровенности -- есть что-то, извлеченное из самых глубинных пластов сознания художника: Тургенев, как каждый большой писатель, находил материал для изображения своих героев, в том числе и отрицательных, не только во внешнем мире, но и в недрах своей души.

    В образе Базарова -- Добролюбова заметны черты влюбленности художника в свое создание. Да, в известной мере Тургенев был влюблен в Добролюбова, но не встретил взаимности. Образ Базарова это не только месть отвергнутого поклонника, но признание в любви -- увы! -- попранной. Чернышевский понимал это и в связи с этим любил вспоминать характерную черту в отношениях между Тургеневым и Добролюбовым: "... Добролюбов сказал Тургеневу, который надоедал ему своими то нежными, то умными разговорами: "Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами...", встал и перешел на другую сторону комнаты... После множества таких случаев Тургенев отстал, наконец, от заискивания задушевных бесед с Добролюбовым... со стороны Тургенева бывали попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его длинные речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону".

    -- От Тургенева исходят флюиды скуки. Как вы этого не чувствуете, Николай Гавриилович! Я увядаю в его обществе. Завидую вам: вам как-то интересно со всеми. Завидую и восхищаюсь. Как вам это удается?

    Чернышевский отвечал улыбаясь:

    -- В каждом человеке есть интересная сердцевина. Доберетесь до нее, и вам станет интересно.

    Добролюбов пробовал. Но по нетерпеливости своей натуры бросал это на полдороге. Он завидовал Чернышевскому и в другом, едва ли не более важном. Он признавался, что он порой не может выбраться из плена своих страстей. Панаева, с которой он вел этот разговор,-- его тянуло к ней,-- сказала:

    Добролюбов покачал головой довольно сокрушенно:

    -- Смотрите на Чернышевского. Вот человек, который свободен от всяких прихотей жизни,-- не так, как мы все их рабы, но, главное, он и не замечает, как выработал в себе эту свободу...

    "Итальянские" статьи Добролюбова восхищали Чернышевского. Немедленно он их слал в набор. Нет сомнения, что оба они -- и Добролюбов и Чернышевский -- были бы глубоко удовлетворены, если бы знали, что такого же, как и они, мнения о Кавуро был Маркс, писавший, что единомышленником Кавура била "вся буржуазная и аристократическая сволочь Италии".

    Но если Добролюбов чувствовал себя в Италии бесконечно одиноким по одному тому, что он был оторван от общения с Чернышевским, то подобное же чувство осиротелости испытывал и Чернышевский.

    "Прологе", изображая Добролюбова под фамилией Левицкий, Чернышевский замечает о нем: "Пишет превосходно, не то, что я: сжато, легко, блистательно...". То есть косвенно он корит себя за некоторые особенности своего слога, отчетливо им сознаваемые: многоглагольность, тяжеловесность, притушенность, в противоположность "сжатости, легкости, блистательности" Добролюбова.

    И тут же спешит добавить, что достоинства пера Левицкого -- Добролюбова отнюдь не только формальные: "но это хоть и прекрасно, пустяки, разумеется,-- дело не в том, а как понимаешь вещи... Все понимает, как следует..."

    Мнение Добролюбова бывало иногда решающим для Чернышевского и заставляло его пересмотреть и даже изменить свое отношение к иным произведениям. Так случилось с "Обломовым". Ведь прямо к нему относятся следующие строки из неоконченной повести Чернышевского "История одной девушки", где Николай Гавриилович рассуждает о разных типах авторов:

    "... иной, например, восхищается лежанием на боку; разберешь его панегирик заспанному ленивцу, и публика, и сам он увидит, что тунеядство и сон не особенная добродетель..."

    К этим презрительным словам Чернышевский сделал такую сноску:

    "Само собою это место, относящееся к Обломову и статье Добролюбова о нем, должно выбросить, если автор "Обломова" ведет себя честно".

    Замечание это вызвано статьей Добролюбова об истинном значении замечательного романа Гончарова и того явления в русской жизни, которое стало известно под именем "обломовщины".

    Посылая Добролюбову для рецензии одну из книг, Чернышевский в своем кратком письме тоном добродушной шутливости маскирует упрек:

    "Я боюсь и посылать Вам эту книгу, опасаясь, что Вы обратите на нее жолчь, которой преисполнены. Это убьет меня. Пощадите мою жизнь -- она нужна для того, чтобы я написал ту повесть, в которой я хочу изобразить Вас".

    Здесь есть и иронический намек на статью Герцена "Желчевики"... Есть здесь и первая по времени заявка на "Пролог",-- Чернышевский уже видел в Добролюбове прототип Левицкого. Есть здесь и точность наблюдения -- замечание об острополемическом нраве Добролюбова. Но есть надо всем этим большая любовь к Добролюбову. Недаром самая подпись не совсем шаблонная: "Ваш преданнейший ".

    13 июля 1861 года, возвращаясь из Италии, Добролюбов сделал краткую остановку в Одессе. Он чувствовал себя неплохо. Легкое нервическое состояние он относил за счет понятного волнения: он возвращается из порядком надоевшей ему Италии -- на родину, в Петербург, в "Современник", ко всем любимым, и прежде всего к Чернышевскому.

    Если бы только не это противное свербение в груди... Вот опять подступает...

    Он подошел к умывальнику. Нагнулся, чтобы откашляться, выдохнуть из себя это томительное царапание в груди. Кашлянул. И ужаснулся: кровь широкой струей хлестала из него...

    Август и сентябрь он еще держался. Работал, шутил, правда несколько напряженно, делал визиты и старался не замечать сочувственных взглядов. Слабость одолевала его. В октябре он сдался и слег. И более не вставал. Панаева была при нем неотступно.

    -- Вы плачете? -- забеспокоилась она. Он покачал головой.

    -- Это напоминает мне детство,-- сказал он. -- Я был хворый мальчик и часто страдал бессонницей; мать, бывало, ночью придет посмотреть на меня и, увидя, что я не сплю, сядет около меня, и мы разговариваем.

    Умирая, он звал какого-то Федю Василькова.

    -- Я не хотел бы умереть, не увидев его,-- пролепетал он коснеющим языком.

    Чернышевского.

    медленно, на канатах.

    Заговорил Некрасов, голос его, хоть глуховатый и прерывающийся, разносился далеко.

    - Добролюбов была сама юность, юность нашей родины, юность наших надежд... Бедное детство в доме бедного сельского священника, бедное полуголодное ученье, потом четыре года лихорадочного неутоленного труда, и наконец год за границей, проведенный в предчувствиях смерти,-- вот и вся биография Добролюбова...

    Цензор Бекетов шепнул рядом стоявшему Кавелину:

    Кавелин зло посмотрел на него и отчеканил, не заботясь снизить свой голос:

    -- России здорово не повезло...

    И тут же озлился на самого себя за это щеголяние свободомыслием.

    Некрасов отошел, уступив место Чернышевскому. Николай Гаириилович заговорил просто, без всякой приподнятости:

    стихи.

    Боюсь, чтоб над холодным трупом
    Не пролилось горячих слез,
    Чтоб кто-нибудь в усердьи глупом
    На гроб цветов мне не принес, --


    И так напрасно я живой,
    Не улыбнулось мне отрадно
    Над гробовой моей доской...

    После этих слов многие переглянулись, а кое-кто стал торопливо записывать.

    Чтоб бескорыстною толпою

    Чтоб под могильною землею
    Не стал любви предметом я...